Куценков, по-видимому, прав, сближая поведение палеолитических гоминид и аутичных детей на основе потребности тех и других в аутостимуляции и видя в так называемом палеолитическом искусстве следы такой стимуляции. Проведя несложные расчеты, он обнаружил, «что население палеолитической Европы было охвачено настоящей манией рисования. Такое можно объяснить только тем, что в основе этой деятельности лежали органические потребности, неудовлетворение которых, очевидно, угрожало самому существованию вида»
153. В другом месте он доказывает, что наскальные изображения верхнего палеолита, поражающие нас своей гиперреалистической техникой, создавались людьми еще не говорящими (или недостаточно хорошо говорящими) на основе эйдетической памяти, в современной норме характерной для совсем маленьких детей и опять же аутистов
154, – и это тоже звучит убедительно. Вот только неужели не очевидна при этом разница между нескончаемым рядом одинаково оббитых камней или отверстий в скальной поверхности и изображениями совершенно конкретных животных, отпечатавшихся перед тем в эйдетической памяти? И если с тем, чем стало «искусство» начиная с эпохи мезолита, у поздневерхнепалеолитических изображений мало общего, – о чем пишет Куценков, – то разве не еще меньше его со стереотипическими памятниками нижнего и среднего палеолита? Да, иногда неоантропы создавали такие же углубления, какие до них и отчасти одновременно с ними создавали палеоантропы и, возможно, археоантропы, но иногда они создавали и уже совсем несвойственные троглодити-дам уникальные изображения. Подчеркнем: дело тут совсем не в сложности техники, а в том, что изображения не копировали друг друга, мало повторялись, а если повторялись, то все же были копиями с единого образца, подсмотренного в природе и «застрявшего» в эйдетической памяти, а не стереотипической цепью имитаций, следствием неадекватного рефлекса. В этом мы видим существенную разницу между поведением троглодитид и поведением Homo sapiens, которой, к сожалению, не сумел увидеть Куценков.
Интересно, что аналогичную разницу Куценков видит, говоря об отличии палеолитических изображений от появившегося много позже традиционного искусства
155, но отчего-то не замечает ее, когда обращает свой взгляд назад – от потомков кроманьонцев к их предкам. Почему так случилось – мы не знаем, хотя признаем, что стереотипизм традиционного искусства сильно отличается от палеолитического стереотипизма – и не только внешне.
В целом, оценивая результаты исследований Куценкова, изложенные в монографии «Психология первобытного и традиционного искусства», а также ряде статей и докладов, приходится отметить, что в общеметодологическом плане они являются шагом назад от Поршнева. Прежде всего, это связано с тем, что Куценков отверг палеопсихологический понятийный и терминологический аппарат Поршнева, а вместе с ним – неотделимую от него теорию начала человеческой истории как диалектического перехода от интердикции к суггестии. При этом Куценков не предложил никакой адекватной замены, удовлетворяя свои гносеологические устремления эклектической кашей.
На наш взгляд, разногласия между двумя исследователями основаны на глубоких идейных, мировоззренческих противоречиях. Характерно, что в качестве контраргумента поршневской теории суггестии Куценков отмечает невозможность объяснить с ее помощью «естественную религиозность человека»
156. И в самом деле, объяснение с помощью суггестии религиозности покажет нам не ее «естественность», а исключительно ее социальность. Таким образом, становится очевидно, что Куценков отверг у Поршнева как раз то, что позволяет делать из его теории широкие философские, в том числе социально-философские, выводы из-за предвзятого несогласия с этими выводами. Теорию Поршнева он попытался свести к «позитивному» знанию, из которого можно эклектично вырывать отдельные положения, оставляя без внимания другие. Но поскольку одно из неотъемлемых свойств теории Поршнева – ее цельность, непротиворечивость, постольку противоречия возникли в собственных рассуждениях Куценкова. Впрочем, мы охотно признаем, что за пределами попыток широких обобщений – в вопросе о «палеолитическом искусстве» – Куценков идеи Поршнева развил.
Итак, мы считаем, что Куценков прав, когда утверждает, что троглодитиды и ранние Homo sapiens имели потребность в аутостимуляции. Добавим сюда, что потребность эта прямо связана с имитативно-интердиктивным комплексом и ее реализация канализировала невротическую реакцию на интердикцию в безопасное для популяции русло. Никакой другой функции ни чашевидные углубления, ни появившиеся в Мадлене наскальные изображения, не несут: там и там мы имеем дело с «запретом» на всякую иную деятельность, кроме имитации образца, т. е. интердикцией. Однако ко времени появления наскальных изображений интердикция прямоходящих приматов претерпела существенное изменение, и в определенном смысле тут мы имеем дело с другой интердикцией: если долбление «чаш» и оббивка камней были проявлениями интердикции как она есть – стереотипиями, повторяющимися имитациями неадекватного рефлекса, то палеопсихологический анализ наскальных изображений Мадлена указывает нам на контринтердикцию – «интердикцию интердикции», поскольку эти изображения, также как и первое слово ребенка, уже не просто канализируют «запрещенную» деятельность, но и одновременно создают «виртуальную» замену отсутствующему в «реале» объекту. И также как и первое слово ребенка мадленские изображения не имели для своих создателей никакого собственного значения.
Выше мы говорили, что интердикция и имитация у троглодитид были связаны в единый имитативно-интердиктивный комплекс. Интердикция не смогла бы занять у них своего коронного места, если бы она не дополнялась высокоразвитым имитативным поведением. В моменты чрезмерного скопления их высокая имитативность канализировалась в моторную персеверацию, следами которой являются как чашевидные углубления, так и избыточная продукция каменной индустрии. Возможно, кстати, что были и другие функционально аналогичные модели поведения, не оставившие сохранившихся следов. Однако, в любом случае, все они оказались недостаточны для дивергировавших от троглодитид «большелобых».
Особая связь лобных долей головного мозга с торможением известна давно, другое дело, что сам процесс торможения оставался недооценен
157. Обратимся к классической работе Александра Романовича Лурии «Высшие корковые функции человека и их нарушения при локальных поражениях мозга». На приведенном в ней материале эту связь можно установить уже у животных. Например, домашние животные после экстирпации (удаления хирургическим путем) лобных долей перестают «узнавать хозяина». Но что здесь значит «узнавать хозяина»? У животного формируется комплекс рефлекторных реакций на человека, и лишь в отношении хозяина этот комплекс тормозится – на хозяина животное реагирует не так, как на остальных людей. Если животное перестало выделять хозяина среди других людей, значит торможение не работает. Также у лишенного лобных долей животного теряется избирательный характер пищевого поведения (животное хватает и жует любые предметы). Чем обеспечивается избирательный характер поведения? Тем, что оттормаживаются действия, в него не укладывающиеся. Исчезает торможение – теряется избирательный характер. Далее, такое животное перестает активно искать пищу, отвлекаясь на любые посторонние раздражители, которые, очевидно, перестали оттормаживаться. Наконец, такое животное обнаруживает двигательные автоматизмы в виде кружения на месте или автоматических «манежных движений». Чтобы одно движение сменилось другим, сперва должно быть заторможено прежнее движение, но этого, по всей видимости, не происходит.