Делясь с Генрихом нитями вымышленной судьбы, я перво-наперво окрестил себя круглым сиротой, как и в разговоре с трактирщиком Альфредом, что, конечно же, было чистой правдой. Выдумкой стали прочие поведанные факты «автобиографии», включая и то, что я в младенчестве осиротел, родителей не помнил, имен их не знал, само собой напрочь забыл родной язык. По моим словам выходило, что родители были убиты эстами в ходе разбойничьего набега на Вен-ден в 1210 году, в окрестностях которого жили, меня, трехгодовалого ребенка, с другими плененными вендами угнали в чужеземные края. Вскоре у эстов меня отбили христиане датчане, прибывшие в Эстонию покорять языческий край, и отдали на воспитание монахам-цистерцианцам, пришедшим в те места из ливонского монастыря Динамюнде. Те проповедовали в местечке Падизе, что в пятидесяти километрах от Ревеля, и за помощь в крещении и подчинении местного населения датской властью им были пожалованы земли, примыкавшие к деревне, на которых они рассчитывали возвести цистерцианский монастырь. Так, благодаря «белым монахам» я и выучил латынь и немецкий язык… Что ж, все выглядело вполне убедительно и правдоподобно. У Генриха вопросов не возникло – я же говорил, что люди тогда были исключительно доверчивы. И, сами понимаете, я ни словом не обмолвился ему о Гиперборее, если честно, напрочь забыв о ней. А если бы и вспомнил, то умолчал бы. К чему дразнить гусей?..
Что еще любопытно: та памятная фраза об избиении куршами вендов, что венды во времена гонений «были бедны и жалки», вычитанная мной у Генриха и хорошо запомнившаяся, была потом повторена мной в беседе с рижским хронистом, когда я рассказывал ему о своей «судьбе» и «судьбе моего народа». Да так въелась в его память, так запала в душу, что была с радостью подхвачена и зафиксирована в его труде, отчего я, признаюсь, едва не рехнулся, поскольку, если вдуматься, фраза эта, как и кое-что еще, о чем расскажу позже, по сути взялась из ничего, появилась прямо из воздуха. Вот и верь после этого средневековым рукописям!
Мы с Генрихом снова очутились на стылой улице. Холод, как у черта за пазухой, и в довершение нещадно мело, еще сильнее, чем в полдень – зима и не думала сдавать позиций. Натянув на голову капюшон и пряча лицо от колючего ветра, дравшего кожу похлеще наждака, тщетно пытаясь спрятать под одежду руки, так и не отогревшиеся за время аудиенции, я шустро затрусил за Генрихом через рыночную площадь в сторону монастыря Святой Марии. Невеселая перспектива оказаться в насквозь промороженном скриптории не очень-то утешала, но делать нечего – Генрих торопил поскорее расшифровать прямую речь легата…
Не верилось, что завтра наступит календарная весна. Но до настоящей, когда Даугава окончательно сбросит с себя ледяные оковы, и начнется навигация, было еще далеко, по словам Генриха – во второй половине апреля. Если говорить начистоту, тот ледяной ад, та бесприютность и тотальный бытовой дискомфорт, окружавший меня со всех сторон, уже просто достал до самых печенок. Хоть и увещевал меня Генрих, что полезно держать тело в холоде, а желудок в голоде, убейте, я не понимал, зачем выносить подобные лишения, таким мазохистским образом умерщвлять плоть, чтобы возносился дух? Ну ладно, есть обстоятельства, когда люди вынуждены терпеть неудобства, временно, скажем, на войне, как подобным образом говаривал своим солдатам Суворов, «ноги держи в тепле, живот в голоде, а голову в холоде». Благодаря авторитету любимого полководца сия психотерапия может и срабатывала. Однако в повседневной жизни каково? Для меня, как цивилизованного человека, все эти бесчисленные лишения – нескончаемая пытка, когда, простите, нет возможности посидеть по-людски на теплом унитазе по причине, что его тут просто-напросто нет, и он появится не скоро!
«Милый Конрад, – убеждал Генрих, – когда в душе у тебя царит мир и покой, то даже кутаясь в рогожу, на тебя проливается свет Божий…» Понимаю, его тело поддерживала сила духа, взращенная годами молитв, а меня, бедолагу, что? Вобщем, к бесконечной самоистязательной аскезе я не был готов, никудышный из меня вышел монах …Хуже холода в подобных пещерных условиях мог быть только голод. Бедный, бедный мой желудок… В монастыре во время поста позволялось трапезничать только раз в сутки, да и то скудно, в остальное время – два, и тогда не особо жирно, вот когда я добрым словом помянул Альфреда, который хоть и был скрягой, но все-таки кормил меня досыта, может быть, потому, что сам был не дурак пожрать. Впрочем, и он, как и всякий другой добропорядочный христианин в Риге, сейчас тоже вынужден был положить зубы на полку – ведь пост находился в самом разгаре. Да. Безусловно, все познается в сравнении, уж раз сто, наверное, про это говорил. Вот и голую лавку у очага в харчевне, которую я, помнится, проклинал, теперь тоже вспоминал добрым словом, потому что отныне коротал ночи в холодном монастырском дормитории, огромным каменном зале, где монахи спали вповалку в чудовищных условиях без постельного белья – не раздеваясь прямо на полу, покрытом соломой. Тюфяки и подушки, набитые пряным сеном, полагались только больным. Хорошо еще, что разрешалось подкладывать доски на каменный пол, но как это обычно происходит в подобных случаях – на всю братию их не хватало, поэтому везло только тем, кто побойчее да половчее. Да, спать на голом камне, хоть и припорошенном соломкой, это из области кошмаров. Хотя… как ни странно, сон способен свалить и в таких жутких условиях.
Вскоре после возвращения легата стало известно, что в один из ближайших дней состоится торжественный собор в новой церкви Святой Марии. Старая деревянная, как рассказал Генрих, сгорела во время большого пожара в 1215 году, тогда и епископская резиденция чуть не спалилась заодно, еле-еле спасли. Новая церковь, до конца не достроенная, но уже освещенная, была готова распахнуть двери – впервые в истории – для всех добрых христиан. Проведением столь важного религиозного собрания епископ Вильгельм намеревался приободрить верующих перед грядущей второй половиной Великого поста и приближающейся Страстной неделей. Были приглашены все местные епископы, священники, клирики, братья-рыцари с вассалами ливонской церкви и горожане Риги. Разумеется, в числе приглашенных был Генрих, ну, и я, ваш покорный слуга, на правах его секретаря.
Торжественный собор состоялся в четвертое воскресенье поста, обычно называемое у католиков Laetare, то есть в переводе с латыни «Радуйся», окрещенное так по первым словам псалма «Радуйся, Иерусалим», исполняемого в начале мессы. Народу пришло – тьма! – наверное, несколько сотен, никак не меньше, у меня аж зарябило в глазах от множества людей, собравшихся под сводами церкви… Кстати, про своды, они безусловно поражали воображение – и не только средневекового человека, но и мое. Высоченные, подпираемые с двух сторон величественными каменными колоннами, они плавно устремлялись ввысь, вознося к небесным высотам и дух созерцающего – от новых впечатлений у меня даже закружилась голова, а, может… просто от голода.
В тот праздничный день в церкви преобладал темно-лиловый цвет, как в убранстве зала, так и в окраске литургических одежд священнослужителей, да и в нарядах гостей тоже, как я знал, у католиков фиолетовые тона означают покаяние. С хоров доносился мощный звук органа, сопровождавшего песнопения – солировать на нем в дни поста было запрещено, а после мессы Великого Четверга, который был не за горами, он и вовсе должен был умолкнуть вплоть до Пасхи.