Родина есть уверенность, говорю я. На родине мы свободно и независимо владеем диалектикой знания-узнавания, решимости-доверия: поскольку она нам знакома, мы распознаем ее и решаемся говорить и действовать, ибо в своем знании-узнавании вправе опереться на обоснованное доверие. Вся область родственных слов «верный», «верить», «вверять», «доверительный», «доверчивый» относится к более широкой психологической области «чувствования себя надежно и уверенно». Но уверенно чувствуешь себя там, где не приходится ожидать чего-то непонятно-неопределенного, не надо опасаться чего-то абсолютно чуждого. Жить на родине означает, что явления, известные нам в немногих вариантах, повторяются раз за разом. Если знаешь только свою родину и больше ничего, можно прийти к оскудению и духовному увяданию в провинциализме. Но если родины нет, впадаешь в хаос, растерянность, прострацию.
Пожалуй, можно возразить, что изгнание все же не является неизлечимой болезнью, что долгая жизнь на чужбине и вместе с чужбиной может превратить ее в родину; это называется «обрести новую родину». Да, все верно в том смысле, что ты медленно, мало-помалу учишься расшифровывать знаки. При определенных обстоятельствах можно даже настолько освоиться в чужой стране, чтобы в конце концов приобрести способность оценивать социальную и интеллектуальную позицию людей по речи, чертам лица, одежде, а с первого взгляда на дом определить его возраст, назначение, стоимость и без труда понять, как новые сограждане связаны со своей историей и фольклором. Но даже в таком благоприятном случае изгнанник, попавший в новую страну уже взрослым человеком, начнет разбираться в знаках не спонтанно – скорее уж это будет интеллектуальный акт, связанный с известным духовным усилием. Лишь те сигналы, которые мы восприняли очень рано и смысл которых выучили, когда познавали внешний мир, становятся конституциональными элементами и константами нашей личности: как учишься родной речи, не зная грамматики, так познаешь и родной окружающий мир. Родная речь и мир родины растут вместе с нами, врастают в нас и становятся интимным знанием, гарантирующим нам уверенность.
И здесь мы вновь встречаемся с традиционным, передающимся через народные песни и народную мудрость представлением о родине, какого я поначалу избегал. Сколько незваных ассоциаций оно навеивает! Сказки старой няни, лицо матери, склоненное над кроватью, запах сирени из соседского сада. Почему бы тогда не добавить сюда светелку с прялкой и хоровод у деревенской липы, и без того знакомые нам только из литературы? Как хотелось бы отогнать раздражающе сладкие звуки, которые ассоциируются со словом «родина» и вызывают весьма сомнительный ряд представлений о родном искусстве, родной поэзии, всевозможной родной ерунде. Однако они упорно не отстают, преследуют нас по пятам, предъявляют свои права. Упаси бог, вовсе необязательно при слове «родина» сразу мысленно обращаться к второсортным духовным феноменам. Пусть Каросса остается посредственным писателем, каким он и был. Но кем бы был Джойс без Дублина, Йозеф Рот без Вены, Пруст без Илье? Истории об экономке Франсуазе и тетушке Леони в «Поисках утраченного времени» – тоже «родное слово». Даже отсталая дремучесть, в изобилии представленная в сложном понятии «родина», не обязывает нас игнорировать такие вещи. Поэтому скажем еще раз со всей определенностью: никакой «новой родины» не существует. Родина – это страна детства и юности. Потерявший ее останется потерянным, даже если научится не ковылять по чужбине, шатаясь как пьяный, а зашагает отважно и твердо.
Мне важно определить, каковы были масштабы и последствия утраты родины для нас, изгнанников Третьего рейха, и тут придется подробнее коснуться некоторых вещей, какие я до сих пор лишь слегка обозначил. Все импликации этой потери стали для меня по-настоящему очевидны только тогда, когда в 1940 году родина настигла нас – в обличье германских оккупационных войск. Я вспоминаю один особенно страшный случай, происшедший со мной в 1943 году, незадолго до ареста. Опорный пункт нашей группы Сопротивления располагался в квартире одной девушки; там стоял множительный аппарат, на котором мы печатали свои нелегальные листовки. Как-то в разговоре эта бесстрашная девушка, позднее поплатившаяся жизнью, вскользь обмолвилась, что у них в доме живут «немецкие солдаты»; нам это, впрочем, показалось скорее благоприятным обстоятельством в смысле безопасности. И вот однажды случилось так, что наши разговоры и шум потревожили послеобеденный отдых немца, жившего под нашим убежищем. Он поднялся по лестнице, громко постучал в дверь и, топая сапогами, вошел – эсэсовец с черными обшлагами на униформе и эмблемой СД, Службы безопасности! От смертельного страха мы побледнели, ведь в соседней комнате стояли принадлежности нашей пропагандистской работы, наносящей рейху, увы, ничтожно мало вреда. Но этот человек в расстегнутом френче, со спутанными волосами, уставившийся на нас заспанными глазами, не имел намерений, связанных с его ремеслом ищейки, он только рявкнул, чтобы мы соблюдали тишину и не мешали ему и его товарищу, усталому после ночного дежурства. Свое требование он выдвинул – это и было для меня самым страшным – на диалекте моей малой родины. Я очень давно не слышал такого выговора, и у меня возникло безрассудное желание ответить ему на том же диалекте. Я находился в парадоксальном, почти противоестественном эмоциональном состоянии – страха до дрожи и одновременно фамильярной сердечности, ведь этот молодчик, который хоть и не покушался в тот миг на мою жизнь, но вообще-то с радостью и в как можно большем количестве поставлял мне подобных в лагерь смерти, – этот молодчик вдруг показался мне потенциальным товарищем. Может быть, достаточно заговорить с ним на его, на моем языке, чтобы затем за стаканом вина отметить праздник родины и примирения?
К счастью, страх и контроль рассудка оказались сильнее, и я удержался от этого абсурдного намерения. Пролепетал французские формулы извинения, которые, видимо, успокоили его. Хлопнув дверью, он покинул место смятения и меня, предуготовленную судьбой добычу его окрыленного охотничьим азартом солдатского долга. В этот миг я полностью и навсегда понял, что родина – вражеская страна и что этот добрый товарищ прибыл с враждебной родины, чтобы стереть меня с лица земли.
Переживание весьма банальное. Но ничего подобного не могло случиться ни с немецким беженцем из Восточной Европы, ни с бежавшим от Гитлера эмигрантом, который строил воздушный замок немецкой культуры в Нью-Йорке или в Калифорнии. Живший в безопасности культурный эмигрант полагал, будто продолжает прясть нить судьбы германской нации, лишь временно побежденной опять-таки чужой властью национал-социализма. Но мы страну не теряли, мы должны были признать, что она никогда нам не принадлежала. Для нас все связанное с этой страной и ее людьми было жизненным недоразумением. То, что мы называли первой любовью, они там называли расовым преступлением. То, что, как мы думали, составляло наше существо, было не чем иным, как мимикрией. Сказать по правде, нам, жившим при оккупантах с враждебной родины, ничто не позволяло думать, что родину угнетает чужая держава, – слишком радостными были соотечественники, которые на улицах и в тавернах случайно встречались нам, укрывшимся за бельгийскими языками, закамуфлированным в платье по бельгийскому покрою и вкусу. Слишком единодушно они поддерживали своего фюрера и его предприятия, когда мы на умышленно ломаном немецком завязывали с ними разговор. Сильными молодыми голосами, горя верой, они пели, как пойдут на Англию. А еще они, маршируя, часто затягивали довольно идиотскую песню, где говорилось о том, как евреи странствовали, а потом пошли через Красное море и как волны поглотили их и мир обрел покой; она тоже звучала ритмично, мощно и слаженно. В таком вот обличье догнала нас родина, такой вот колокол родной речи достиг нашего слуха.