Книга По ту сторону преступления и наказания. Попытки одоленного одолеть, страница 18. Автор книги Жан Амери

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «По ту сторону преступления и наказания. Попытки одоленного одолеть»

Cтраница 18

Теперь будет легче понять, что я имел в виду, когда говорил о совершенно новом качестве нашей тоски по родине, не укладывающемся в рамки зафиксированных в литературе традиционных эмоций. Традиционная тоска по родине – ну да, малую ее толику мы получили в придачу. И приняли с самонадеянной печалью, потому что не имели на нее права, разговаривая на чужбине с местными жителями о нашей родине. Тут-то и являлась эта тоска и изливалась слезливым блаженством, ведь перед бельгийцами нам волей-неволей приходилось конституировать себя как немцев и австрийцев, точнее, мы и были ими в такие минуты, поскольку наши собеседники навязывали нам родину и роль, которую следовало играть. Традиционная тоска по родине была для нас – как и для всякого, кто с печальным удовольствием ей предается, – утешительной жалостью к себе. Но в глубине души под этой тоской постоянно жило сознание, что мы присвоили ее незаконно. Когда алкоголь развязывал язык, мы иной раз пели антверпенцам песни родины на диалекте, рассказывали о родных горах и реках, украдкой утирали глаза. Что за душевный выверт, что за обман! Это же были поездки домой с фальшивыми документами и крадеными родословными. Мы притворялись теми, кем являлись на самом деле, но кем не имели права быть, – что за нелепое лицемерие!

Подлинная тоска по родине, «главная боль», если мне позволено почтительно позаимствовать это выражение у Томаса Манна, носила другой характер и настигала нас, когда мы оставались наедине с собой. Тут не было песен, не было мечтательных воспоминаний об утраченных пейзажах, не было увлажнившихся и одновременно подмигивающих глаз, как бы просящих понимания в деликатном вопросе. Подлинная тоска по родине была не жалостью к себе, а саморазрушением. Шаг за шагом мы демонтировали свое прошлое, что не могло происходить без презрения к себе и ненависти к потерянному я. Мы уничтожали враждебную родину, одновременно вырывая с корнем и связанную с нею часть собственной жизни. Спаянные воедино ненависть к себе и ненависть к родине причиняли боль, и боль эта возрастала до невыносимости, если в разгар напряженной саморазрушительной работы вскипала и требовала для себя места еще и волна традиционной ностальгии. То, что мы жаждали ненавидеть, считая это своим социальным долгом, вдруг возникало перед нами, ожидало любви и признания: совершенно невозможное, невротическое состояние, против которого не существует психоаналитического снадобья. Терапией здесь бы могла быть лишь историческая практика – я имею в виду немецкую революцию, при которой родина энергично потребовала бы нашего возвращения. Но революция не состоялась, а когда наконец власть национал-социализма оказалась свергнута извне, наше возвращение стало для родины всего-навсего затруднительной проблемой.

В годы изгнания сродни отношению к родине было и отношение к родному языку. В известном смысле мы утратили и его и начать процесс о реституции не можем. В вышеупомянутой книге «Изгнание», сборнике свидетельств о жизни немецких писателей на чужбине, я прочел заметки философа Гюнтера Андерса, где говорится: «Никто не способен годами жить в пространстве языков, которыми он не владеет и на которых в лучшем случае убого лопочет, не став при этом жертвой своей речевой неполноценности… Мы еще не выучили английского, французского, испанского, а наш немецкий уже начал мало-помалу рассыпаться, зачастую так неявно и постепенно, что мы не замечали потери». Но этим языковая проблема изгнанника отнюдь не исчерпывается. Вместо «рассыпаться» в отношении родного языка я скорее употребил бы слово «ссыхаться». Мы жили не только в ареале иностранной речи, но, когда обращались к немецкому языку, в узком пространстве постоянно повторяющегося словаря. Разговоры с товарищами по несчастью вынужденно крутились всегда вокруг одних и тех же предметов – сначала вопросов о средствах к существованию, о разрешениях на жительство и проездных документах, позднее, при немецкой оккупации, о реальной смертельной опасности. Собеседники не привносили в наш язык ничего нового, лишь давали нам собственное зеркальное отражение. Мы постоянно находились в кругу одних и тех же тем, слов, фраз, в крайнем случае самым уродливым образом обогащали свою речь формулами языка страны, нас принявшей.

А на враждебной родине языковые процессы шли своим чередом. Не то чтобы язык, возраставший на тамошней почве, отличался красотой, вовсе нет. Но он – вкупе с вражескими бомбардировщиками, последствиями войны, фронтовыми распредпунктами, даже всем специфическим нацистским жаргоном – был языком реальности. Всякая развитая речь предполагает метафоры, идет ли речь о дереве, упрямо тянущем к небу голую ветку, или о еврее, по каплям вливающем яд Передней Азии в тело немецкого народа. Материал для метафор всегда дает очевидная, чувственная реальность. Мы были отрезаны от немецкой реальности, а тем самым и от немецкого языка. Большинство из нас чурались языковых обрывков, которые заносило в оккупированные страны из Германии, приводя в принципе законный, но на практике лишь относительно уместный аргумент, что там язык уродуют, а задача эмигрантов – сохранить немецкий язык «в чистоте». При этом они отчасти изъяснялись на своей эмигрантской тарабарщине, а отчасти на искусственном языке, на наших глазах покрывавшемся безобразными старческими морщинами, и вдобавок не имели представления, какое количество языкового добра или, если угодно, языкового сора этого времени сохранится в Германии потом, после падения Гитлера, и войдет в состав литературного языка.

Другие, как и я сам, безнадежно пытались цепляться за продолжавший свое развитие немецкий язык. Ежедневно, несмотря на крайнее отвращение, я читал газету «Брюсселер цайтунг», орган германской оккупационной власти на Западе. Она не испортила мой язык, но и не продвинула его вперед, ведь я был отрезан от судеб немецкого общества, а тем самым от языка. «Вражеские бомбардировщики» – для меня это были немецкие самолеты, которые превращали в руины английские города, а не «летающие крепости» американцев, творившие то же самое в Германии. Смысл каждого немецкого слова для нас менялся, и в конце концов – сопротивлялись мы тому, нет ли – родной язык становился для нас столь же враждебным, как и те, кто говорил на нем вокруг нас. И в этом отношении наша участь весьма отличалась от судьбы эмигрантов, живших в безопасности в Соединенных Штатах, Швейцарии, Швеции. Слова наливались тяжестью реальности, а она была смертельной угрозой. «Снова лес и дол покрыл…» – любое из этих слов мог бы произнести убийца, стоявший перед нами с обнаженным кинжалом. Лес и дол – там можно бы попробовать укрыться. Но в мягком мерцании тумана тебя обнаружат гонители. Надо ли объяснять, что столь тяжкое реальное содержание родного языка угнетало нас на чужбине во время немецкой оккупации, длилось это ужасающе долго и до сих пор продолжает отягощать нашу речь.

Однако оттого, что родной язык проявлял враждебность, по-настоящему подружиться с чужим вовсе не удавалось. Он держался и по сей день держится холодно, а нас принимает лишь с короткими визитами вежливости. Можно его навестить, comme on visite des amis [5], но это совсем не то что остановиться у друзей. «La table» никогда не будет «столом», в лучшем случае за ним можно наесться досыта. Отдельные гласные чужого языка, пусть даже им присущи те же физические качества, что и гласным родного, и те были чужими и чужими остались. Тут мне вспоминаются первые дни антверпенской эмиграции: я услышал, как мальчик, разносчик молока, отпуская свой товар у двери какого-то дома, сказал «да» на своем нидерландском, сильно окрашенном фламандским диалектом, он произнес это слово с таким же глубоким, близким к «о» звуком «а», как у меня на родине. «Да» было знакомым и одновременно чужим, и я понял, что в другом языке у меня всегда будет только право гостя. Мальчик складывал губы совсем не так, как я привык. Дверь, перед которой он произнес свое «да», выглядела не так, как у нас дома. Небо над улицей было фламандским небом. Каждый язык – часть совокупной реальности, на которую нужно иметь обоснованное право собственности, если собираешься войти в пространство языка твердым шагом и с чистой совестью.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация