Но пока до этого еще далеко. Очень далеко. То, что мы зовем родиной, еще открывает нам доступ в реальность, существующую в чувственном восприятии. В отличие от физика, который осознает действительность не в амплитуде колебаний контрольного прибора, а в математической формуле, мы должны смотреть, слышать, осязать. Мы – и, пожалуй, я говорю здесь не только как представитель своего поколения, тех, кому около пятидесяти и чья жизнь, как говорится, уже клонится к закату, – устремлены жить в предметах, рассказывающих нам истории. Нам необходим дом, о котором мы знаем, кто жил в нем до нас, нужна мебель, по мелким неправильностям которой можно определить, какой мастер ее сделал. Нам нужна городская панорама, хотя бы отдаленно напоминающая о старинной музейной гравюре. Для градостроителей завтрашнего дня, и не только для них, но и для жителей, которые и без того селятся в тех или иных топографических пунктах лишь временно, городская реальность скоро сведется к статитическим таблицам, учитывающим демографическое развитие, к планам и проектам новых улиц. Однако в наше сознание она в своей совокупности по-прежнему проникает через глаз – любимое «окошко» старого доброго Готфрида Келлера – и перерабатывается в ходе ментального процесса, который мы называем вспоминанием.
Вспоминание, память. Вот оно, ключевое слово, – и наши размышления сами собой возвращаются вспять, к нашему основному предмету: утрате родины изгнанником Третьего рейха. Он постарел и за минувший период, насчитывающий уже десятилетия, осознал, что нанесенная ему рана не зарубцовывается с течением времени, что он болен изнурительной коварной болезнью, которая с годами усугубляется.
Ведь вот какая штука: старение делает нас все более зависимыми от воспоминаний о прошлом. Мысленно возвращаясь к первым годам изгнания, я понимаю, что и тогда уже испытывал тоску по родине и прошлому, но помню и о том, что до известной степени эту тоску ослабляла надежда. Молодой человек сам себе выдает неограниченный кредит, который ему большей частью предоставляет и окружающий мир. Он не только тот, кто есть, но и тот, кем будет. Вот я стою с пятнадцатью с половиной марками, вот затерялся в очереди нуждающихся в пособии, вот сижу скорчившись в эшелоне во время депортации, вот хлебаю суп из консервной банки. Я не мог точно определить, кто я такой, ведь мое прошлое и происхождение конфисковали, ведь жил я не в доме, а в бараке с таким-то номером, ведь у меня было второе имя – Израиль, и дали мне его не родители, а человек по фамилии Глобке. Это было нехорошо. Но не смертельно. Потому что, хоть я и не имел ясно различимого прошлого и настоящего, у меня было будущее: может, я стану тем, кто убьет обер-группенфюрера, может, рабочим в Нью-Йорке, поселенцем в Австралии, пишущим по-французски парижским автором, клошаром на набережной Сены, прикладывающимся к бутылке с сивухой.
Но для стареющего кредит кончается. Его горизонт придвигается вплотную, в его завтра и послезавтра нет больше ни силы, ни уверенности. Он только тот, кто он есть сейчас. Его нет в грядущем, и потому грядущего нет в нем. Он не может опереться на то, кем будет. Он являет миру лишь бытие в настоящем. И все же может существовать, если в этом бытии покоится былое. Ах, знаете ли, говорит стареющий человек, чье безбудущное бытие таит в себе социально не опровергнутое былое, – ах, знаете ли, наверно, вы видите перед собой всего-навсего мелкого бухгалтера, посредственного художника, астматика, задыхающегося при подъеме по крутой лестнице. Вы видите меня таким, каков я сейчас, а не таким, каков я был. Но ведь тот, каким я был, еще составляет мое я; честью клянусь, учитель математики возлагал на меня большие надежды, моя первая выставка получила блестящие отзывы, я был хорошим лыжником. Пожалуйста, учтите это, составляя свое представление обо мне. Признайте за мной право на еще одно измерение – на прошлое, без него я ущербен. Неправда или, по крайней мере, не вся правда, что человек есть лишь то, что он сумел реализовать. Не вполне верны слова Сартра, сказанные им однажды: для завершающейся жизни конец есть истина начала. Плачевная история? Возможно. Но такой она была не на всех этапах. Мои давние возможности принадлежат мне точно так же, как и позднейший крах или неудачи. Я удалился в прошлое, оно – мой стариковский выдел, где я обитаю. Я мирно живу с ним, спасибо, мне совсем неплохо. Вот примерно так говорит человек, имеющий право на свое прошлое.
Изгнанник Третьего рейха никогда не сможет ни сказать так, ни подумать. Он смотрит назад – поскольку будущее есть лишь у молодых и потому лишь их и касается – и не видит себя нигде. Неузнанный, он лежит в руинах 1933–1945 годов. И не только сейчас. Я очень отчетливо помню простых евреев из торгового сословия, которые в начале изгнания, сидя в приемных экзотических консульств, ссылались на свое недавно уничтоженное социальное положение в Германии. Один владел крупным магазином готового платья в Дортмунде, другой – посудной лавкой с солидной репутацией в Бонне, третьего сделали даже коммерции советником и членом коммерческого суда. Они быстро оставили всякое бахвальство и молча покорились судьбе вместе с теми, кто никогда не держал в руках тысячемарковую купюру. Поразительно быстро они уразумели, что в 1933 году дортмундские и боннские клиенты аннулировали все покупки. Их прошлое как социальный феномен было отозвано обществом, и сохранить его как субъективное психологическое достояние стало невозможно. И чем старше они становились, тем горше делалась эта утрата, даже когда они давным-давно вновь вели прибыльную торговлю готовым платьем и посудой в Нью-Йорке или Тель-Авиве, что, кстати, удалось лишь относительно небольшому их числу.
Однако для некоторых речь шла не о товарах, а об эфемерной духовной собственности, и тут утрата былого приводила к полному опустошению мира. Этого не сумели четко осознать лишь те, кто был стар уже в момент изгнания. В южнофранцузском лагере Гурс, где я находился несколько месяцев в 1941 году, сидел тогда знаменитый в свое время почти семидесятилетний поэт Альфред Момберт из Карлсруэ. Он писал своему другу: «Все смыло, будто ливнем… Все пришлось оставить там, все. Квартиру, опечатанную гестапо. С собой разрешили взять только сто рейхсмарок. Я и моя семидесятидвухлетняя сестра вместе со всем еврейским населением Бадена и Пфальца, от младенца до самого дряхлого старика, в течение считаных часов должны были явиться на вокзал, а потом нас повезли через Марсель и Тулузу в департамент Нижние Пиренеи, в большой лагерь для интернированных. Случалось ли когда-нибудь подобное с немецким поэтом?» Эти почти нестерпимые строки приведены здесь лишь ради первой и последней фраз: между ними зияет противоречие, которое содержит всю проблематику нашего изгнания и разрешения которого поистине нельзя было требовать от старика, умершего в Швейцарии через год после этого письма. Все смыло, будто ливнем, это верно. В тот день прошлое поэта-неороман-тика Альфреда Момберта, автора книги «Небесный гуляка», смыло из мира, поскольку семидесятилетнего человека по имени Альфред Израиль Момберт депортировали из Карлсруэ и ни одна рука не поднялась в его защиту. И все же после того, как свершилось необратимое, он писал о себе как о «немецком поэте». В бараке Гурса, голодный, завшивевший, быть может притесняемый тупым жандармом режима Виши, он не мог осознать то, для чего многим из нас понадобились годы размышлений и испытаний, а именно что немецким писателем может быть только человек, который сочиняет не просто на немецком, но и для немцев, в ответ на их настоятельный импульс, и что, когда все смывает, поток уносит и последние следы прошлого. Рука, которая не поднялась в его защиту, выгнала старика вон. Тогдашние читатели, которые не протестовали против его депортации, упразднили его стихи. Когда Момберт писал свое трагическое письмо, он уже не был немецким поэтом, как коммерции советник уже не был коммерции советником, когда забирал в комитете помощи старое зимнее пальто. Чтобы быть тем или другим, нам необходимо согласие общества. Если же общество аннулирует наше прошлое, этого прошлого не было. В бараке Гурса Момберт не был немецким писателем: так распорядилась рука, которая не дрогнула, когда его увозили. Он умер без прошлого, мы можем лишь надеяться, что почил он все же в мире, потому что не ведал об этом.