Для возникновения ресентимента не было ни повода, ни настоящей возможности. О сочувствии народу, отягощенному, на мой взгляд, коллективной виной, я, конечно, не хотел и слышать, хотя однажды вместе с по-квакерски усердными и довольно равнодушными людьми загружал поношенную детскую одежду в грузовик, отправлявшийся в обессиленную Германию. В эту минуту вибрирующие пафосом всепрощения и примирения евреи, будь то Виктор Голланц или Мартин Бубер, были мне почти так же неприятны, как и другие, кому не терпелось поскорее попасть в Германию, все равно – Западную или Восточную, из США, Англии или Франции, чтобы стать так называемыми перевоспитателями и выступить в роли praeceptores Germaniae
[7]. Впервые в жизни я был в полном согласии с царящим вокруг общественным мнением. И в совершенно непривычной роли конформиста чувствовал себя умиротворенно и уютно! Превращенная в картофельное поле, лежащая в руинах Германия для меня затонула, как Атлантида. Я избегал говорить на ее и моем языке и выбрал псевдоним романского звучания. Что мировые политические часы пробили на самом деле, я пока не знал. Ведь меж тем как я мнил себя победителем своих вчерашних палачей, настоящие победители уже разрабатывали для побежденных планы, не имевшие ничего, совершенно ничего общего с картофельными полями. В тот миг, когда я воображал, что тяжкая судьба наконец-то позволила мне примкнуть к общемировому мнению, оно уже собиралось измениться. Я воображал, будто нахожусь в средоточии реальности эпохи, а на самом деле был отброшен назад, в иллюзию.
Впервые я насторожился, проезжая в 1948 году на поезде через Германию. Тогда мне в руки попала газета американских оккупационных войск, и я пробежал глазами читательское письмо, автор которого анонимно обращался к джи-ай: «Нечего надувать перед нами щеки. Германия снова станет великой и могущественной. Собирайте манатки, ворюги!» Отчасти явно вдохновленный Геббельсом, отчасти Эйхендорфом, автор письма, как и я, не мог тогда и предположить, что Германии и в самом деле предстоит отпраздновать грандиозное государственное возрождение, причем не наперекор заокеанским солдатам в хаки, а вместе с ними. Я лишь поразился, что вообще мог существовать такой корреспондент и что немецкий голос звучал совсем не так, как, с моей точки зрения, ему надлежало звучать еще долгое время, а именно с раскаянием. В последующие годы о раскаянии говорили все меньше. Отверженная Германия сперва была принята в сообщество народов, потом ее начали обхаживать и, наконец, без всяких эмоций пришлось считаться с нею в политической игре.
По справедливости, ни от кого нельзя требовать, чтобы в таких обстоятельствах – в условиях беспримерного экономического, индустриального и военного подъема – он продолжал рвать на себе волосы и бить себя в грудь. Немцы, которые сами себя считали народом-жертвой, ведь им пришлось пережить не только зимы под Ленинградом и в Сталинграде, не только бомбежки городов, не только приговор Нюрнбергского суда, – они, более чем понятно, были не склонны делать что-то еще, кроме преодоления (на свой лад) прошлого Третьего рейха, как тогда говорили. В те дни, когда немцы завоевывали мировые рынки для своей промышленной продукции и одновременно вполне благодушно занимались дома преодолением, сгущался наш – или, пожалуй, следует сказать скромно: мой – ресентимент.
Я был свидетелем того, как немецкие политики, из которых лишь немногие, насколько мне известно, отличились в Сопротивлении, спешно и с большим энтузиазмом искали смычки с Европой: они без труда привязывали новое к той другой Европе, какую Гитлер на свой манер начал успешно переустраивать в 1940–1944 годах. Тут и появилась хорошая почва для ресентимента, причем даже не потребовалось, чтобы в маленьких немецких городках оскверняли еврейские кладбища и памятники борцам Сопротивления. Достаточно было разговоров, вроде моей беседы с одним южнонемецким коммерсантом, состоявшейся в 1958 году за завтраком в отеле. Предварительно вежливо осведомившись, не израильтянин ли я, этот человек попытался убедить меня, что в его стране больше нет расовой ненависти. Немецкий народ не держит зла на еврейский; в качестве доказательства он привел правительственную политику возмещения убытков, которую, кстати, высоко оценивает молодое Государство Израиль. Я прескверно чувствовал себя перед человеком, у которого так спокойно на сердце, – вроде как Шейлок, требующий свой фунт мяса. Vae victoribus! Горе победителям! Мы, полагавшие, что победа 1945 года хотя бы немного принадлежала и нам, вынуждены были отступиться. Немцы больше не обижались на борцов Сопротивления и евреев. А они еще смели требовать какого-то наказания? Иные деятели еврейского происхождения типа Габриэля Марселя особенно ревностно старались успокоить своих немецких современников и ближних: мол, только крайне закоснелая, заслуживающая морального порицания и исторически обреченная ненависть цепляется за прошлое, которое явно было не чем иным, как несчастным случаем немецкой истории, и к которому немецкий народ в общем и целом непричастен.
Однако я, на свою беду, принадлежал к порицаемому меньшинству, которое предъявляло претензии. Я упрямо не прощал Германии ее двенадцать лет гитлеризма, привносил их в индустриальную идиллию новой Европы и в величественные приемные залы Старого Света. Своим вчерашним товарищам по борьбе и несчастью, мечтавшим о примирении, я, как когда-то плохой выправкой на лагерной поверке, «мозолил глаза» не меньше, чем противникам, с недавних пор призывавшим к терпимости. Я пестовал свой ресентимент. И так как не могу, да и не хочу от него избавляться, должен жить с ним и разъяснять его тем, против кого он направлен.
Считается, что последнее слово о ресентименте сказал Фридрих Ницше, чья «Генеалогия морали» гласит: «Ресентимент сам становится творческим и порождает ценности: ресентимент таких существ, которые не способны к действительной реакции, реакции, выразившейся бы в поступке, и которые вознаграждают себя воображаемой местью… Человек ресентимента лишен всякой откровенности, наивности, честности и прямоты к самому себе. Его душа косит, ум его любит укрытия, лазейки и задние двери; все скрытое привлекает его как его мир, его безопасность, его услада». Так говорил тот, кто мечтал о синтезе недочеловека и сверхчеловека. Ответить ему должны те, кто был свидетелем такого соединения недочеловека со сверхчеловеком; в ипостаси жертв они присутствовали при том, как некое человечество радостно претворило акт жестокости в праздничное действо, по выражению самого Ницше, предугадавшего суть кой-каких современных антропологических учений.
Но полностью ли я, пытаясь возражать, владею своими духовными силами? Недоверчиво вслушиваюсь в себя: может, я болен, ведь объективная наука, с превосходной отстраненностью изучавшая нас, жертв, уже вывела из своих наблюдений понятие «синдром концлагеря». Все мы, как пишут в недавно опубликованной книге «Посттравматический синдром у жертв политических преследований», травмированы не только физически, но и душевно. Черты характера, составляющие нашу личность, искажены. Нервное беспокойство, враждебный уход в собственное я – вот симптомы нашей болезни. Мы, так сказать, «деформированы». Это заставляет меня на мгновение вспомнить пытку и мои вздернутые, вывернутые за спиной руки. Но одновременно ставит передо мной и задачу дать новое определение нашей деформации – как морально и исторически более высокой формы человеческого по сравнению со здоровой прямотой. Иными словами, я должен с двух сторон отграничить ресентимент, защитить от двух определений: от Ницше, который подверг ресентимент моральному проклятию, и от современной психологии, трактующей его только как досадный конфликт.