На мне лежит бремя коллективной вины, говорю я, не на них. Мир, который прощает и забывает, осудил меня, а не тех, кто убивал или позволял совершаться убийствам. Я и мне подобные суть Шейлоки, которых народы считают достойными морального проклятия, но которые уже обмануты на фунт мяса. Время сделало свое дело. В полной тишине. Поколение убийц, создателей газовых камер, армейских военачальников, готовых в любое время подписать что угодно и верных своему фюреру, стареет с достоинством. Обвинять юнцов было бы слишком негуманно и, как считается, антиисторично. Какое отношение к делам отцов и дедов имеет двадцатилетний студент, выросший при полном штиле в климате новой немецкой демократии? Только косная ветхозаветно-варварская ненависть способна желать взвалить на плечи ни в чем не повинной немецкой молодежи свой груз, притащенный из прошлого. И ведь некоторые немцы из молодого поколения, к счастью не все, протестуют с полным сознанием собственной правоты, с сознанием людей, стоящих на твердой почве естественного чувства времени. В одном немецком еженедельнике я прочел письмо некоего, явно молодого, человека из Касселя, который красноречиво выразил раздражение молодого поколения по адресу скверных – ибо во всех отношениях несовременных – носителей ресентимента и ненавистников. Там говорится: «…в конце концов нас раздражает, когда мы постоянно слышим, что наши отцы уничтожили шесть миллионов евреев. Сколько невинных женщин и детей убили американцы своими бомбежками, а сколько буров – англичане во время бурской войны?» Этот протест полон моральной убежденности человека, уверенного в своей правоте. Мало кто осмелится возразить ему, что равенство «Освенцим=лагерь буров» есть ложная моральная математика. Весь мир сочувствует негодованию немецкой молодежи на злобных пророков ненависти и решительно становится на сторону тех, кому принадлежит будущее. Очевидно, будущее – понятие ценностное: завтрашнее более ценно, чем вчерашнее. Так диктует естественное восприятие времени.
Когда я спрашиваю себя, обвиняю ли я немецкую молодежь в том, что со мной сделало старшее поколение, мне нелегко найти ответ. Конечно, молодежь свободна от индивидуальной вины и от суммарной, коллективной вины. Я должен и хочу выдать молодым кредит доверия, подобающий человеку будущего. И все же можно потребовать от этой молодежи, чтобы она не бравировала своей невиновностью так бойко и дерзко, как цитированный выше автор письма. Ведь пока немецкий народ, включая молодые и самые молодые поколения, не вознамерится жить совершенно без истории – а нет ни одного признака того, что нация с самым глубоким на свете историческим сознанием вдруг займет такую позицию, – он должен нести ответственность за те двенадцать лет, конец которым положил не он сам. Немецкая молодежь не может ссылаться на Гёте, Мёрике и барона фон Штейна и игнорировать Блунка, Вильгельма Шефера, Генриха Гиммлера. Недопустимо примерять на себя национальную традицию там, где она достойна, и отрекаться от нее, когда она как воплощенное забвение чести исключала из сообщества людей (вероятно) воображаемого и (определенно) безоружного противника. Если быть немцем – значит наследовать Маттиасу Клаудиусу, то придется числить среди предков и партийного нацистского поэта Германа Клаудиуса. Томас Манн понимал это, когда писал в своем эссе «Германия и немцы»: «Для человека, родившегося немцем, невозможно… заявить: „Я – добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье“. В том, что я говорил вам о Германии. нет ничего от ученой холодности, отчужденности, беспристрастности, все это живет во мне, все это я испытал на себе».
Томик эссе, из которого я цитирую, выпущен в серии «Современные авторы для школьников». Я не знаю, действительно ли в немецких школах читают произведения Томаса Манна и как их комментируют учителя. Могу лишь надеяться, что немецкой молодежи не слишком трудно присоединиться к Томасу Манну и что большинство молодых людей не разделяет возмущения цитированного выше автора письма. Повторяю: Гитлер и его дела впредь также являются частью немецкой истории и немецкой традиции.
Продолжая разговор о ресентименте жертв, я вступаю в область немецкой истории и историчности. Но я обязан также определить его объективную задачу. Быть может, это лишь стремление к личному очищению, но я бы хотел, чтобы мой ресентимент, мой личный протест звучал в противовес антиморальному естественному забвению, подчиняющемуся ходу времени, и выдвигаю нравственное, но абсурдное требование повернуть время вспять, – я бы хотел, чтобы он выполнял и историческую функцию. Если он сумеет выполнить задачу, которую я перед ним ставлю, то как некая стадия мирового нравственного прогресса сможет исторически заместить несостоявшуюся немецкую революцию. Это притязание не менее абсурдно и не менее нравственно, чем желание индивида сделать необратимые процессы обратимыми.
Чтобы прояснить и упростить мою мысль, остается только присовокупить уже высказанное убеждение, что неразрешенный конфликт между жертвами и палачами необходимо экстериоризировать и актуализировать, чтобы обеим сторонам – одоленным и одолевшим – при всей их радикальной противоположности удалось создать общее прошлое. Экстериоризация и актуализация, разумеется, не могут заключаться в мести, осуществляемой пропорционально перенесенным страданиям. Я не могу доказать, но уверен, в ходе освенцимского процесса ни одной жертве даже в голову не пришло, что бывшего надзирателя Богера нужно подвесить на богеровских качелях. И уж тем паче никто из нас, будучи в здравом уме, не мог дойти до морально немыслимого и потребовать истребления четырех-шести миллионов немцев. Ни в каком ином случае в jus talionis
[9] не могло бы оказаться меньше здравого историко-нравственного смысла, чем в этом. Речь не может идти ни о мести, с одной стороны, ни о спорном, имеющем лишь теологический смысл и потому лично для меня отнюдь не релевантном искуплении – с другой, и конечно же ни о каком исторически немыслимом очищении насильственными методами. Так о чем же она может идти, если я сам определенно говорил о необходимости разрешения проблемы в сфере исторической практики?
Что ж, это могло бы происходить таким образом: ресентимент сохранится в одном лагере, а разбуженное им недоверие к себе – в другом. Только «пришпоренный» нашим ресентиментом – а никак не примиренчеством, субъективно почти всегда сомнительным, а объективно враждебным истории, – немецкий народ сохранил бы понимание, что нельзя позволять времени нейтрализовать часть его национальной истории, ее необходимо интегрировать. Что Освенцим есть прошлое, настоящее и будущее Германии, написал, помнится, Ханс Магнус Энценсбергер, от которого, впрочем, мало что зависит, потому что он и люди его нравственного уровня не народ. Если же среди мирового молчания наш ресентимент будет торчать указующим перстом, то Германия в полном объеме и в своих будущих поколениях сохранит сознание, что власть гнусности свергли не немцы. Тогда, как я порой надеюсь, Германия научится видеть в своем былом согласии с Третьим рейхом тотальное отрицание не только терзаемого войной и смертью мира, но и своих лучших традиций, не станет более вытеснять, замалчивать те двенадцать лет, которые для нас, других, вправду были целым тысячелетием, а примет их как свой реально осуществленный мир и самоотрицание, как свою негативную собственность. В исторической сфере произойдет то, что я ранее гипотетически описал для узкого индивидуального круга: две группы людей, одолевшие и одоленные, встретятся друг с другом, объединенные желанием повернуть время вспять и тем самым морализовать историю. Такое требование, выдвинутое немецким народом, действительно победоносным и уже реабилитированным временем, имело бы невероятный вес и уже благодаря этому было бы выполнено. Немецкая революция была бы наверстана, Гитлер отменен. И в итоге Германия на самом деле достигла бы того, на что народу некогда не хватило сил или воли и что затем в политической игре поневоле выглядело ненужным, – избавления от позора.