С тех пор, с этого начала быть евреем значило для меня быть мертвецом в отпуске, которому должно быть убитым и который лишь по чистой случайности еще не отправился куда следует, и так все и осталось для меня поныне, во множестве вариантов, с разной степенью интенсивности. В угрозе смерти, которую я впервые со всей отчетливостью ощутил, читая Нюрнбергские законы, заключалось и то, что обыкновенно называют методическим «унижением» евреев нацистами. Другими словами: унижение, лишение достоинства выражало угрозу убийства. В течение многих лет мы могли ежедневно читать и слышать, что мы ленивые, злые, уродливые, способные только на злодейства, что ума нам хватает лишь на обман. Что мы не способны создать собственное государство и вообще нас никак нельзя равнять с народами-хозяевами. Что наши волосатые тела, жирные, кривоногие, одним своим присутствием пачкают общественные купальни и даже скамейки в парке. Что наши мерзкие физиономии, обезображенные оттопыренными ушами и висячими носами, отвратительны ближним, нашим вчерашним согражданам. Мы были недостойны любви, а потому и жизни. Единственное наше право, единственная обязанность заключалась в том, чтобы покинуть этот мир.
Об унижении, о лишении евреев достоинства, которое, как я убежден, задолго до Освенцима было тождественно смертельной угрозе, Жан-Поль Сартр еще в 1945 году в своих «Размышлениях о еврейском вопросе» сделал несколько умозаключений, актуальных по сей день. Он считал, что «еврейской проблемы» не существует, существует лишь проблема антисемитизма; еврей загнан антисемитами в ситуацию, когда вынужден отдать право создания собственного своего образа врагу. То и другое кажется мне бесспорным. Только вот Сартр в своем коротком феноменологическом очерке не мог описать всю мясорубку антисемитизма, которая довела евреев до этого, не говоря уже о том, что великий писатель, вероятно, и сам не вполне осознавал ее сокрушительную жестокость. Еврей – и здесь Сартр, не ставя никакого оценочного ударения, говорит о «неаутентичном» еврее, то есть еврее, ставшем добычей мифа об «универсальном человеке», – убегая от еврейской судьбы, подчиняется власти своего угнетателя. Но необходимо учитывать, что в годы Третьего рейха он был приперт к стенке, притом враждебной. Выхода не было. Ведь не только правоверные радикальные нацисты отказывали нам в праве на любовь и таким образом в праве на жизнь. Вся Германия, да что я говорю, весь мир согласно кивал, хотя порой и с некоторым поверхностным сожалением.
Помнить необходимо. Когда после Второй мировой войны потоки беженцев из разных захваченных коммунистами стран хлынули на Запад, государства этого мира, слывущего свободным, наперегонки соревновались в готовности предоставить им помощь и убежище, хотя лишь ничтожному меньшинству эмигрантов жизнь в родных странах грозила смертельной опасностью. А вот принимать нас не хотел никто, притом что каждый разумный человек давно понимал, что нас ожидало в Третьем рейхе. Отсюда неизбежно следовало, что евреи, аутентичные или нет, спрятавшиеся в иллюзии Бога и национальных надежд или ассимилированные, не находили в себе сил сопротивляться, когда враг выжег на их коже портрет из штрейхеровского «Штюрмера». Однако стоит отметить, что эта слабость имеет мало общего с классической еврейской ненавистью к себе стремящегося к ассимиляции и яростно ей противящегося немецкого еврейства донацистских времен. Ненавидевшие себя полагали, что не смогут стать теми, кем очень хотели быть, – немцами, – и презирали себя за это. Они не хотели примириться со своим существованием не-немцев, но никто не принуждал их отвергать себя как евреев. Когда же в 1933–1945 годах как раз самые светлые и искренние умы среди евреев, аутентичных и неаутентичных, временно капитулировали перед Штрейхером, это был абсолютно иной, уже не нравственный, а социально-философский акт отречения. Мир, так, наверно, говорили они себе, видит нас вот такими, ленивыми, безобразными, никчемными, злыми; какой смысл ввиду этого мирового согласия возражать и говорить, что мы не такие? Подчинение евреев штюрмеровскому образу самих себя было не чем иным, как признанием общественной реальности: противоречащая ей ссылка на самооценку иного порядка порой явно выглядела смешной или безумной.
Но чтобы говорить об этом, нужно было, конечно, при сем присутствовать. Размышляя о социальной реальности встававшей перед нами повсюду стены отторжения, я вспоминаю свое пребывание в Аушвиц-Моновице. Там и среди узников лагеря, и среди так называемых вольных на местах работы нацисты ввели строгую этническую иерархию. Имперский немец был выше фольксдойча. Из бельгийцев фламандец ценился выше, чем валлон. Украинец из генерал-губернаторства занимал лучшую позицию, нежели украинец из Польши. Остарбайтер стоял рангом ниже, чем итальянец. В самом низу, на первой ступени лестницы, находились узники концлагеря, а в свою очередь среди них евреи были ниже всех. Самый что ни на есть опустившийся уголовник-нееврей и тот стоял куда выше нас. Поляки, будь то истинные борцы за свободу, брошенные в лагерь после неудачного Варшавского восстания, или мелкие воры-карманники, единодушно нас презирали. Как и малограмотные рабочие-белорусы. Да и французы. Я помню, как один французский рабочий спорил с французским евреем, узником концлагеря. «Je suis frangais», – сказал узник. «Frangais, toi? Mais, tu est juif, mon ami»
[10], – возразил ему соотечественник, деловито и без всякой враждебности, поскольку со смесью страха и безразличия усвоил уроки немецких властителей Европы. Повторяю: мир был согласен с тем, какое место отвели нам немцы, маленький мир в лагере и большой за его пределами, который лишь в редких героических случаях протестовал, когда нас ночью уводили из дома в Вене или Берлине, Амстердаме, Париже или Брюсселе.
Процессу лишения нас, евреев, достоинства, который начался с обнародования Нюрнбергских законов и последовательно вел в Треблинку, с нашей, с моей стороны симметричным образом соответствовал процесс возвращения достоинства. Для меня он не завершен по сей день. Здесь приведены свидетельства моих усилий разобраться в этапах этого процесса и его предварительных результатах, вкупе с просьбой к читателю сопровождать меня на некотором участке пути. Он недолог, но труднопроходим и полон препятствий и капканов. Но как же, в конце концов, обстоит с достоинством, в котором мне впервые отказали в 1935-м и которого меня официально лишали до 1945-го, – с достоинством, которого, пожалуй, не хотят за мной признавать доныне и которое я поэтому должен добывать на свой страх и риск? Что такое вообще достоинство?
Можно попытаться инверсировать произведенную выше идентификацию лишения достоинства и смертельной угрозы. Если я правильно предположил, что лишение достоинства есть не что иное, как потенциальное лишение жизни, то, стало быть, достоинство есть право на жизнь. Далее, если я опять же сделал правильный вывод, что признание достоинства либо отказ в нем суть акты общественного согласия, то бишь решения, на которое не возразишь ссылками на «собственное представление о себе», так что было бы бессмысленно заявлять социальной общности, отнимающей у нас достоинство, что мы-де «ощущаем» себя очень даже достойными, – так вот, будь все это правильно, все усилия человека вернуть себе достоинство не имели бы никакого значения, ни тогда, ни сейчас. Лишение достоинства, унижение, сиречь жизнь под угрозой смерти, было бы тогда неотвратимой судьбой. К счастью, дело обстоит не совсем так, как требует эта логика. Конечно, достоинство – должностное, профессиональное или просто гражданское – дается лишь обществом, а притязание, выдвигаемое исключительно во внутреннем пространстве личности («я – человек и как таковой обладаю собственным достоинством, что бы вы там ни говорили и ни делали!»), есть пустая игра ума или заблуждение. И все же лишенный достоинства, находящийся под угрозой смерти человек – и здесь мы прорываем логику осуждения – может убедить общество в своем достоинстве, беря на себя свою судьбу и одновременно восставая против нее.