Первым актом тут должно стать безоговорочное признание общественного приговора как объективной данности. В 1935 году, прочитав Нюрнбергские законы и осознав не только то, что они касались меня, но и то, что они были юридической формулировкой приговора, уже объявленного немецким обществом, когда оно кричало «Сдохни!», я мог бы духовно пуститься в бега, привести в действие защитные механизмы и таким образом проиграть процесс своей реабилитации. Тогда я сказал бы себе: ну что ж, такова воля национал-социалистского государства, германской pays legal
[11], но это государство не имеет ничего общего с настоящей Германией, pays reel
[12], она и не думает меня изгонять. Или я мог бы аргументировать иначе: мол, только одна Германия, страна, к несчастью потонувшая в кровавом заблуждении, поставила на мне – какой абсурд! – клеймо недочеловека в собственном смысле слова, тогда как, на мое счастье, весь огромный мир за ее пределами, в котором есть англичане, французы, американцы, русские, неуязвим для терзающей Германию коллективной паранойи. Или я мог бы, наконец, даже отказавшись от иллюзий как насчет германской pays reel, так и насчет большого мира, будто бы обладающего иммунитетом против немецкого помешательства, сказать себе: что бы обо мне ни говорили, это неправда. Правда – только тот я, каким я себя вижу и понимаю в своем внутреннем мире; я тот, кем являюсь для себя и в себе, и только.
Я не хочу сказать, что не поддавался порой этому искушению. Могу лишь засвидетельствовать, что в конце концов научился ему противостоять и уже тогда, в 1935-м, смутно ощущал принуждение убедить в моем достоинстве мир, отнюдь не порвавший в единодушном негодовании всех связей с Третьим рейхом. Я понимал, пусть и безотчетно, что должен принять этот приговор, но могу заставить мир обжаловать его. Я принял мировой приговор, решив преодолеть его в бунте.
Бунт – какое, однако, громкое слово. Можно подумать, я был героем или утверждаю, что был таковым. Но какой из меня герой! Когда маленькие серые «фольксвагены» с полицейскими номерами пересекали мой путь, сначала в Вене, потом в Брюсселе, у меня от страха перехватывало дыхание. Когда капо заносил кулак для удара, я не стоял прямо, как скала, я пригибался. И все же. Я попытался начать процесс возвращения себе достоинства, и по ту сторону физического выживания это открыло мне минимальный шанс еще и нравственно выдержать чудовищное. Много в свою пользу я сказать не могу, но это отметить надо. Я взял на себя груз быть евреем, хотя имелись определенные возможности приспособиться. Я вступил в Сопротивление, реальные политические перспективы которого были чрезвычайно малы. И в итоге я вновь научился тому, о чем я и мне подобные часто забывали и что было куда важнее нравственной силы сопротивления, – научился давать сдачи.
Я вспоминаю старшего рабочего из заключенных, Юшека, польского уголовника могучего сложения и ужасающей силы. Однажды в Освенциме он из-за сущего пустяка ударил меня по лицу, как привык всегда поступать со всеми евреями, находившимися под его командой. И в этот миг я с пронзительной остротой почувствовал, что должен сделать следующий шаг в долгом апелляционном процессе против общества. И, открыто взбунтовавшись, нанес Юшеку ответный удар по лицу, кулаком отпечатал мое достоинство на его челюсти, а что потом мне, физически гораздо более слабому, немилосердно досталось, уже не имело значения. Избитый, я был доволен собой. Но вовсе не по причине мужества и чести, а потому только, что хорошо понял: бывают в жизни ситуации, когда тело – все наше я и вся наша судьба. Я был телом, и больше ничем: голодая, получив удар, нанеся удар. Мое тело, истощенное и покрытое коркой грязи, было моей бедой. И оно же, в напряжении удара, было моим физически-метафизическим достоинством. Физическое насилие в таких ситуациях, как моя, есть единственное средство восстановить вывихнутую личность. Я был собой в образе удара – для себя самого и для противника. То, что я позднее прочел в книге Франца Фанона «Проклятые на этой земле», где он делал теоретические выводы, анализируя поведение колониальных народов, я предупредил в ту минуту, когда социально осуществил свое достоинство, ударив человека кулаком по лицу. Быть евреем означало принять от мира смертный приговор именно как мировой приговор, бежать от которого в свой внутренний мир было бы позором, но одновременно и физическим протестом. Я стал человеком не тогда, когда внутренне обратился к своей абстрактной человечности, но когда в данной мне общественной реальности обрел себя и полностью реализовался как взбунтовавшийся еврей.
Процесс, как я говорил, продолжался и продолжается. Пока он для меня еще не выигран и не проигран. После падения национал-социалистского рейха в мире наступил недолгий период, когда я мог думать, что все в корне поменялось. Тогда я мог недолгое время тешить себя иллюзией, что мое достоинство восстановлено в полном объеме, благодаря моей собственной, пусть и весьма скромной деятельности в Сопротивлении, благодаря героическому восстанию в варшавском гетто, но прежде всего благодаря презрению, какое весь мир выказывал тем, кто лишил меня достоинства. Я мог считать, что лишение достоинства, которое мы изведали, было исторической ошибкой, аберрацией, мировым коллективным заболеванием, от которого мир излечился в тот миг, когда немецкие генералы подписывали в Реймсе перед Эйзенхауэром акт о капитуляции. Но вскоре я понял, что все куда хуже. В Польше и на Украине, как раз когда начали находить массовые захоронения евреев, происходили антисемитские беспорядки. Во Франции всегда неустойчивая мелкая буржуазия подцепила заразу от оккупантов. Когда возвращались беженцы и уцелевшие в лагерях и требовали назад свои прежние жилища, простые домохозяйки порой приговаривали с совершенно особой смесью удовлетворения и досады: «Tiens, ils reviennent, on ne les a tout de meme pas tous tue»
[13]. Даже в странах, которые ранее практически не знали антисемитизма, например в Голландии, как реликт немецкой пропаганды внезапно возникла «еврейская проблема», при почти полном отсутствии евреев. Англия заблокировала подмандатную ей Палестину для вызволенных из лагерей и застенков евреев, которые пытались туда переселиться. Очень скоро мне пришлось признать, что мало что изменилось, что я по-прежнему жил под отсроченным смертным приговором, пусть даже потенциальный палач теперь осмотрительно отступил в тень или даже громко уверял, что осуждает случившееся.
Я понимал эту действительность. Но могла ли она побудить меня, как принято говорить, разобраться с антисемитизмом? Вовсе нет. До антисемитизма и еврейского вопроса как исторических, социально обусловленных, духовных явлений мне не было и нет дела. Они целиком и полностью дело антисемитов, их срам или их болезнь. Справляться с этим надо антисемитам, а не мне. Я бы только подыгрывал им в их грязной игре, если бы вздумал исследовать, какова доля религиозных, экономических и прочих факторов в преследовании евреев. Пустившись в подобные исследования, я бы только попался на удочку интеллектуального обмана так называемого исторического объективизма, согласно которому вина замученных не меньше, чем вина убийц, если не больше. Мне нанесена рана. Я должен ее продезинфицировать и перевязать, а не раздумывать, почему тот, кто меня ударил, занес дубину, докопавшись до причины, не начинать мало-помалу его оправдывать.