И теперь тянется, желая прикоснуться, убедиться, что дева существует.
А та улыбается.
Она тоже видит Василису. И кивает, склоняет голову, протягивает руку, на которой виднеется широкая цепь золотого браслета. Он толстый, витой, словно наспех скрученный из многих слоев золотой проволоки, но из тонких ушек свисают подвески.
Лошади.
Стоящие.
И летящие.
Жеребцы.
И кобылы с жеребятами.
Подвесок много, и каждая отличается от предыдущей. И разглядывать их можно вечность.
Пальцы же касаются пальцев, и Василису опаляет холод. На мгновенье становится нечем дышать, но испугаться она не успевает. Холод уходит, дыхание возвращается. А с ним — и убежденность, что здесь, в этом месте, лежит нечто важное.
Принадлежащее Василисе.
Правом крови.
Договором, некогда заключенным с силами иными, осознать которые слабый человеческий разум не способен. И пусть не осталось людей, бывших свидетелями той сделки, но небо помнит.
И земля.
И солнце.
И она, Василиса, теперь тоже помнит.
Знает.
Дева отступила.
А Василиса, присев на корточки, коснулась земли. Странно, но та была теплой, словно солнце, пробравшись сквозь крышу, согрела ее.
…сожгло.
Земля тонкой струйкой пороха потекла сквозь пальцы. Василиса смахнула ее… и снова, и опять. И спустя мгновенье она уже копала эту легкую, словно пух, мертвую землю, не думая о том, что копает руками, что земля забивается под ногти.
Въедается в кожу.
Что…
Пальцы коснулись досок, царапнули их, вцепились, отбрасывая, и уже после дотянулись до гладкой металлической поверхности. И Василиса выдохнула. Она… она все еще слышала голоса, но далекие, спешащие рассказать о прошлом, называющие одно имя за другим. И Василиса точно знала, что имена эти намертво врежутся в ее память. Они — часть наследства.
Как и шкатулка.
— А маменька, — сказала Нюся, которая, оказывается, смотрела, как, наверное, смотрели и все остальные. — Это трогать не велела.
— И правильно, — Василиса прижала коробку к груди. — Это не твое. И не ее. Это…
— Это то, девочка, — голос Ефимии Гавриловны был мягок, что февральская стужа. — Ради чего мы все здесь и собрались…
…коляску оставили в стороне.
И первым спрыгнул Сенька, откинул лестничку и подал руку Рязиной. Та же на руку оперлась, сошла тяжело и, очутившись на земле, несколько мгновений просто стояла, глупо хлопая глазами, словно не способная понять, где очутилась и что ей, собственно, в этом месте понадобилось.
— Вылезайте, — велел Сенька с тяжким вздохом и сгорбился, и отошел, будто и вправду чувствуя себя виноватым.
А конюшни…
Стояли.
Как вчера и день до того. Разве что вычищенные стены слегка запылились, а трава на леваде посветлела. Пахло песком и навозом.
— Сколько бомб в городе? — поинтересовался словно между делом Вещерский.
— Что?
— Бомбы. В городе, — терпеливо повторил княжич, разглядывая лошадей. И тех, что бродили по леваде, и тех, что стояли близ нее. — Или их и вовсе нет? И сказано было хвастовства ради?
— Три, — Ефимия Гавриловна тяжко оперлась на коляску. — Погоди…
Она дышала ртом, и рот этот, некрасиво приоткрытый, казался темным пятном на излишне белом лице.
— Сердце… пошаливает… ничего, как закончится, то и лечиться поеду… а скоро уже, недолго осталось… скоро будет, как он хотел… все вы… князья да барончики по заслугам получите… и не станет… никого не останется.
— Совсем никого? — Вещерский прищурился.
А Демьян подумал, что самое время свернуть этой стерве шею. Но верно, догадавшись об этаких мыслях, княжич покачал головой.
— Люди останутся… честные люди… угнетенные… не будет угнетателей, и народ воспрянет… единым порывом, силой он сбросит вековые оковы. И наступит царство Божие на земле, — она широко перекрестилась. — И будут в нем все равны. И каждому воздастся по делам его.
— И вам тоже, — заметил Вещерский.
Ефимия Гавриловна встрепенулась и зло рявкнула:
— Иди давай. Ишь, разболтался…
Вещерский лишь плечами пожал и повторил:
— Три, стало быть… и думаю, что самые обыкновенные, пороховые… силу вы на этот городишко тратить не стали бы. Тем более что с предыдущими двумя вышла неудача. Кто, к слову, в саду спрятал? Вы или Нюся?
— Дура она малолетняя…
— Стало быть, вы. А зачем, если позволите?
Шел Вещерский бодрым шагом, будто на прогулке. И Демьяну хотелось верить, что княжич точно знает, что делает. Что план его, каков бы он ни был, не пойдет во вред ни ему, ни Василисе.
А она была тут.
Рядом.
И дело вовсе не в том, что у левады, грустно поглядывая на лошадей, бродил Хмурый. Завидевши Демьяна, жеребец вскинул голову и заржал…
— Лошадей прибери, — велела Ефимия Гавриловна.
— К слову, а вы не думали, что на эту бомбу может наткнуться кто-то другой? Невиновный?
— Все мы под Богом ходим.
— Аргумент, конечно.
Демьян поморщился, переступив границу купола. Сразу… навалилось. Душное, тяжелое, будто он, Демьян, вдруг по некой непонятной надобности в кисель нырнул. И из этого вот киселя ему ныне не выбраться. Приходится идти, пробираясь сквозь тягучее это варево.
Приспосабливаться.
Стало жарко.
И тут же — холодно. И пыль знакомая, лежавшая за порогом, встрепенулась, закружилась, спеша облепить Демьяна. Впрочем, от нее он угрозы не ощущал.
— И все равно не понимаю, зачем? — княжич не желал успокаиваться. — Или дело не в цели, но в бомбе? Вы знали, что она несовершенна и… она попала к вам уже активированной? Далеко нести вы ее побоялись. А тут и цель, и место. И не пропадать же добру, верно? Одного не пойму, к чему весь этот балаган с переодеваниями? Дева в белом… помилуйте, Ефимия Гавриловна, это скорее пристало вашей дочери. А вы дама серьезная, с пониманием.
Княжича пыль облепила с ног до головы, как и Рязину, которая остановилась, переводя дух. И теперь-то Демьян увидел, что тело ее все пронизывали тончайшие черные нити.
— Переодеваться в белые одежды… бегать…
— Я… — она посмотрела на него с раздражением. — Я не знаю! Я… мы… хотели пожениться! Потом… после революции…
— И вы присмотрели себе белое платье?
Если бы Вещерский позволил себе хотя бы тень насмешки, его бы убили. Демьян видел это столь же явно, как и глухую ненависть, свившую гнездо в груди Ефимии Фомининчны.