Психологический детерминизм XIX века объяснял поведение и тем самым его оправдывал. Но социальную функцию оправдать нельзя. Нам нет никакого дела до личных свойств и частных настроений фашистов и сталинистов. Они только функция – зло чистой пробы.
Разговор с Машевским. Его занимает новый, современный персонаж, который действует, не имея характера. Персонаж Кафки. Теперь Машевский нашел этого героя в моей прозе. Он не имеет характера, и поэтому нет оправдания для его вины.
Утраченный индивидуализм, вопросы, которых больше не задают, размытые грани характера – все это взаимосвязано. Характер – порождение психологии и литературы XIX века с ее отчетливым чертежом самосознающей личности.
Свойствами мыслили искони, начиная античным человековедением. И далее на протяжении многих веков. Девятнадцатый век открыл характер. Привел свойства в динамическую связь взаимодействия, соподчинения, противоречия. Этой системой управляли доминанты, позволявшие понять человека как разновидность той или иной типологической модели. Есть и сейчас люди с преобладающими свойствами, которых удобно моделировать. Но в целом человек XX века – человек неясных доминант да и свойств вообще (Музиль назвал свой роман «Человек без свойств»). Не характер, но латентный набор всеобщих и всевозможных реакций на возможные ситуации. Каждый при случае отвечает на ситуацию ревностью, завистью, тщеславием, состраданием, злобой, любовью…
Человека, не имеющего характера, задолго до Кафки открыл Чехов, который стоял у истоков прозы XX века. Персонаж Чехова – это социальная роль (очень важна для него профессия действующих лиц) и спонтанные реакции на очередной поворот жизни.
1988
Человек садится за письменный стол, берет перо. И начинается странный – если вдуматься – процесс. Какой-то участок еще бесформенного бытия отщепляется, высвобождается и с помощью слов, с усилием подбираемых слов становится значащей формой, произведением, вещью.
Искусство есть интерпретация опыта – не действительности, потому что действительность мы знаем только в опыте. Интерпретация эстетическая. Эстетическое начинается вместе с активным переживанием символического единства означающего и означаемого. Поэтому латентно эстетическое содержится в любой деятельности, на любых участках поведения.
Записи разных лет
* * *
По поводу этих записей я сказала Андрею Битову:
– Человек записывает чужие разговоры, а его за это хвалят. Несправедливо!
– Так ведь их еще надо выдумать, – сказал Андрей.
1973
Обсуждение стихов
Выявился этот кочетовский комплекс по случаю обсуждения в Секции поэтов двух молодых – Кушнера и Сосноры.
С определенными намерениями на обсуждение пришли несколько человек из некоего литобъединения. Пришедшие – молодые, но страшные. Они из того материала, из которого, при случае, делаются люди 49-го. Эти в недоразвившемся состоянии; притом сейчас они не уверены в исполнении желаний. А было им обещано, что бездарность, невежество и предательство – достаточные предпосылки для преуспеяния.
Разумеется, этим качествам давались другие имена; употребляли их даже отъявленнейшие из проработчиков, даже наедине с собой. Псевдонимом невежества была принадлежность к своим, к новым, народным кадрам. Псевдоним бездарности – неотличимость изобретателя и героя от каждого и от всех. Он замечательный, но он метафизически равен простому человеку. Отсюда обратный логический ход: следовательно, каждый может быть замечательным. В организованном обществе все, однако, не могут быть самыми замечательными, но только те, которых организованно назначают – поэтами (члены СП), учеными (старшие и младшие сотрудники) и прочее. Суть, значит, в том, чтобы получить такое назначение.
Что касается подлости, то для нее псевдонимом во все времена служили общественные (государственные) интересы, так приятно совпадающие с частными.
После смерти Папковского, одного из деятельнейших проработчиков 49-го, Друзин, встретив Берковского, сказал: «Вот мы и похоронили Бориса Васильевича. Вы думаете, это легко – общественное мнение против, большинство осуждает… А его ничто не могло остановить. Сгорел человек».
Людей 1949 года мы тоже знали молодыми. Гуманитарная интеллигенция, занятая собой, самонадеянная и безрассудная, думала смутно: так себе, неотесанные парни… А там шла между тем своя внутренняя жизнь – к ней никто не считал нужным присмотреться, – исполненная злобы и вожделений. Интеллигенты думали сквозь туман: ну, при всей неотесанности, они не могут не понимать, что науку делают образованные. Эту аксиому пришлось как-никак признать.
Доверие к неприязненной аксиоме погубило многих. Своевременно не угадавших, что люди 49-го не были самотеком, но людьми системы, которая, включив гуманитарию в свой идеологический механизм, меньше всего нуждалась в ее научной продукции. Г. Г. со свойственной ему в подобных делах наивной игривостью говорил (уже накануне событий) – теперь я буду управлять секцией критиков, а в помощь мне приставили Лесючевского. Он же похлопывал ВБ по плечу, устраивая его в университет: «Хорошо иметь на кафедре двух-трех кондовых – на страх враждебным академическим сухарям или образованным дуракам (вроде Б-а)».
Люди фланировали над бездной, кишевшей придавленными самолюбиями. Пробил час – они вышли из бездны. Проработчики жили рядом, но все их увидели впервые – осатаневших, обезумевших от комплекса неполноценности, от зависти к профессорским красным мебелям и машинам, от ненависти к интеллектуальному, от мстительного восторга… увидели вырвавшихся, дорвавшихся, растоптавших.
Сегодняшних мы узнаем в лицо. Это те самые, которые убивают и пляшут на трупе противника. Но они смущены. Будущее, обещанное, бесспорное, затуманилось вдруг невозможностью логического развития. Они теперь включены в перемежающуюся игру гаек. Гайка раскручивается – и тотчас же все расползается в разные стороны; гайка закручивается, и на данном участке наступает полное несуществование. Тогда гайка раскручивается… Сам по себе этот механизм не так уж им страшен. Цепкий жизненный инстинкт твердит, что раскручивание противоестественно, недолговечно. Пугает их живая сила (тесными рядами здесь сидящая) – ее молодость, злоба, ум, темперамент. Они знают, какими средствами эту силу обуздывают, и не уверены, что средства своевременно будут применены. Без средств же они беспомощны. Они косноязычны, над ними смеются, они не то говорят. Бьется истерзанное самолюбие.
То ли дело, когда их старшие братья рвали, топтали, хлестали в лицо на многолюдных собраниях, – а те униженно каялись или молчали, бледные, страшные, молчали, прислушиваясь к подступающему инфаркту. То ли дело, когда в переполненном университетском зале Бердников кричал Жирмунскому: «А, вы говорите, что работали сорок лет. Назовите за сорок лет хоть одну вашу книгу, которую можно дать в руки студенту!» А в зале Пушкинского Дома ученик Азадовского Лапицкий рассказывал собравшимся о том, как он (с кем-то еще) заглянул в портфель Азадовского (владелец портфеля вышел из комнаты) и обнаружил там книгу с надписью сосланному Оксману. Азадовский, уже в предынфарктном состоянии, сидел дома. После собрания Лапицкий позвонил ему, справляясь о здоровье. Молчание. «Да что вы, – сказал Лапицкий, – Марк Константинович! Да неужели вы на меня сердитесь? Я ведь только марионетка, которую дергают за веревочку. А режиссеры другие. Бердников, например…»