Меня удивляло, с каким подъемом Икс – человек храбрый, но пассивный и вялый – говорит о войне. Притом говорит в неожиданном для скептического интеллигента юношеском, патетическом преломлении: «К чему дожидаться старости, медленного гниения? Что может быть прекраснее, чем смерть в бою?»
Что-то тут не вязалось. Как-то в другой связи, в другом совсем разговоре выясняется неожиданно – этот человек напряженно боится смерти. И боится суеверно, фантастически. Его преследует, например, мысль о том, что смерть это нечто вроде летаргического сна, при котором сознание не вполне исчезло…
Такой страх питается не жадным жизненным напором, не чувственной цепкостью, но скорее всего истерическим воображением эмоционального человека. Наследственные суеверия усилены травмами души, с детства испытуемой впечатлениями насильственной гибели. Икс в юности раза три покушался на самоубийство (вероятно, не совсем всерьез), и возвращение к жизни каждый раз доставляло ему острое наслаждение, не соизмеримое ни с какими другими радостями бытия. Но освеженного самоубийством жизнеощущения хватало ненадолго.
Представьте себе страх, оформленный суеверием, воображением… В фокусе сознания не столько смерть как таковая, сколько ее аксессуары, ее эмоциональная обстановка. Ночь, одиночество, предсмертные мысли, запах лекарства, последнее удушье, шорохи смерти, шелесты смерти… И вот возникает мечта – смерть в бою! Не шепчущая, но гремящая, не подкрадывающаяся, но внезапная, смерть в действии, смерть на людях, дневная…
Так применяется к собственной смертности сознание, воспринимающее мир в преломлении воображения и чувства. Как же примениться тем, кем владеет исключительная воля к познанию?
Равнодушие к объектам непосредственного волевого воздействия лишает интеллектуального человека мощных способов вытеснения. К тому же на то они и интеллектуальные люди, чтобы пристально всматриваться в печальные истины бытия. Но у них есть свое преимущество; в них ослаблена та органическая, физическая приверженность к жизни, в которой таится фермент смертного ужаса.
Не вещи, а концепции вещей – так открывается закономерность конечности, исчерпаемости каждого индивидуального понимания. Не беспредельность вселенной, не многообразие явлений, вновь и вновь предстающих перед испытующей мыслью, – но только возможности этой мысли. Она же, каждая личная мысль, имеет предел, у которого должна остановиться. Хочет ли интеллектуальный человек вечного кружения своей исчерпавшейся мысли?
– Они могли бы совершить доброе дело, – вдруг говорит веселая, эгоистичная и любящая комфорт женщина, – и притом получить даром комнату, отравив меня.
– Как это?
– Безумно надоело жить.
– Вы же два дня тому назад говорили, что ни за что не хотите помирать.
– Ну да, умирать очень страшно, но если бы просто перестать существовать…
Интеллектуальные люди боятся небытия; чувственные – боятся умирания.
Мы как раз и не хотим перестать существовать, то есть понимать. Но мы бы не согласились стать своего рода бессмертными струльдбругами, вечно понимающими одно и то же.
Пусть еще столько-то лет на осознание всего, что можно еще осознать. В конце великое насыщение и усталость. Не та усталость от тщетного наслаждения, от рассеивающего труда, которая придает времени неощутимость и возбуждает праздное желание вернуть и исправить все поглощенное временем, – но усталость от времени замедленного и переполненного, подробно отраженного сознанием; от того, что дни были долгими.
Старое кладбище лавры превращено в музей-некрополь. Небольшую площадку старого кладбища подчистили, освободили от лишних, по мнению администрации, покойников. Кое-кого перенесли с общего кладбища. У входа в двух местах вывешены таблички с правилами: воспрещается езда на велосипедах по дорожкам, распитие спиртных напитков, игра на музыкальных инструментах, появление лиц в нетрезвом виде; воспрещается также делать надписи на могильных памятниках.
По правую руку стоят добротные надгробия русских композиторов с бюстами и барельефами покойных. Воротнички, лацканы сюртуков, бородатые лица интеллигентов второй половины XIX века, грузные аллегории той же эпохи. Большие ангелы на могиле Чайковского. Слева, на писательской дорожке, кое-где попадается ампир, – Гнедич с полуколонной, Дельвиг с маленькой фигуркой, скорбящей над урной. Посредине некрополя черная каменная Комиссаржевская стоит в натянутой позе. Ничто так не вопиет о тленности и исчезновении, как телесное изображение человека на его могиле. Оставлены только памятники хорошей сохранности. Между ними пространство расчищено и в промежутках кое-где воткнуты на палочках одинаковые черные дощечки с белыми надписями, вроде тех, что употребляются в ботанических садах. Надписи составлены в помощь экскурсоводу: «Такой-то (годы) – покровитель «могучей кучки», «К. Данзас (годы) – друг, лицейский товарищ и секундант Пушкина».
Но что же такое экспонат этого музея – монумент, или имя, или гладкое место, на котором написано, что здесь превращался в прах такой-то человек (исторический)? На это вам здесь не ответит никто. Потому что все, что здесь сделано, сделано в силу огромного, исходного непонимания смерти, – столь законченного, что оно спутало профессиональные навыки честного музейного работника. Он ведь знает, что во всяком музее экспонируют вещь, а если оставить вместо вещи одну только надпись, то посетитель рассердится. Но здесь тот самый посетитель, который не ездит на велосипеде по дорожкам и не играет на музыкальных инструментах, постояв перед гладким местом с фамилией Данзаса, пополняет тем самым свой культурный багаж.
Во всем этом нет никакого цинизма. Инерционное представление о величии смерти просто смешалось с иерархическо-бюрократическо-культпросветовской уверенностью в том, что неисторических покойников можно выбросить, а исторических, собрав по возможности в одном месте, превратить в выставочный объект, крайне неясный по своему предметному содержанию. Непонимание небытия, раскрепощенное от ритуальных форм, бурно вырвалось на свободу.
Традиционно-ритуальные формы представлены рядом, на большом кладбище лавры. Речонка отделяет демократическое заречье от высокой площадки, прилегающей к церкви. Эту часть кладбища в основном занимают чиновные покойники второй половины XIX века. Здесь сплошь громоздкие сооружения; иные сделаны по дешевке, и в них-то проявилась вполне безвкусица эпохи. Потому что из мрамора и гранита никак не сделаешь такого, как из жести и кирпича. Есть усыпальницы-клетки (даже проволочные); усыпальницы – навесы на трамвайной остановке (даже с водосточными трубами); в особенности усыпальницы – киоски для продажи мороженого и газированной воды. Стекла выбиты, каркас порыжел, отчего еще беспощаднее выступают жестяные завитки и крестики с закрученными штопором перекладинами.
Резца дешевого нелепые затеи.
От вещей символического назначения человек требует внутреннего подобия неким идеальным представлениям. Не всякое место, где похоронены мертвые, похоже на кладбище. Бывает и так, что оно похоже на огромный склад погребальных украшений или на странный поселок из надмогильных киосков.