Вообще же литература не то чтобы плохая, но ее просто нет как таковой, то есть как художественной деятельности. Есть особая форма государственной службы, отчего и возникает представление о нерадивом писателе, который мало – не плохо, а мало – пишет. Литературы нет потому, что отсутствует самый ее основной неотъемлемый признак – выражение миропонимания. Наша литература – явление небывалое и потому интересное своей социальной субстанцией. В этом плане ее когда-нибудь будут изучать.
У Б. есть теория, что поэты талантливы, если при всем том им что-то удается сказать. Талантливые поэты есть, но когда их слушаешь, самого даже талантливого, уныло знаешь заранее, что стихов не будет, потому что нет поэзии. Это, собственно, значит, что нет стиля, то есть принципа выражения идей. Поэтому не может родиться новое смысловое качество; слова остаются поэтически не претворенными. Это либо житейское сырье, либо эстетические или идеологические стереотипы.
Отсутствие большого стиля характерно для всей эпохи, повсеместно. Это вообще падение гуманитарной культуры. Мы – это только наиболее проявленный случай, неприкровенный. Там же, при свободе выражения – отсутствие новой принципиальной концепции человека. Там тоже нет ничего, кроме инерции высокой литературной культуры, которая здесь была насильственно прервана. Только отсутствие большого мирового стиля позволило прекратить искусство на нашем участке, иначе данная литература, невзирая ни на что, тяготела бы и прорывалась бы к большому стилю. Во всяком случае, было бы возможно появление больших ненапечатанных произведений. В настоящее время по отношению к такого рода произведениям у нас нет правильного критерия. Их принадлежность к другому ряду сама по себе производит столь сильное впечатление, что все дальнейшее уже неясно.
При такой ситуации чрезвычайно нелепо положение истории литературы, которая по инерции и в силу каких-то практически-просветительских потребностей разрослась в огромную область. Может быть, это эрзац литературы, ибо туда и, наоборот, оттуда может проецироваться проблематика не то чтобы современной литературы, но той постулируемой литературы, которая могла бы быть современной.
Почему и зачем эти девочки занимаются литературоведением, а не чем-нибудь другим (если у них не прямые подвузовские установки)? Некоторые, из интеллигентных семей, – в силу того, что учиться в вузе все равно полагается, а других способностей и интересов у них нет, кроме неопределенно-гуманитарных. Или по примеру родителей. Кроме того, в нынешнем году не удалось поступить в институт иностранных языков, а они хотели изучать английский язык (поветрие); для того и пошли в университет.
Потому были в отчаянии, когда их насильственно распределили по другим факультетам.
Смотрю на них со странным чувством: как они могут заниматься этим, если они никогда в своем внутреннем опыте не пережили, что такое литература, то есть чем может быть для человека литература. Мое поколение еще захватило последний краешек этого переживания, и потому оно последнее, для которого естественно было заниматься литературоведением (удивительно неприятное слово).
Сейчас для меня это уже неестественно и потому, что эта область сейчас тень от тени и в нее приходится с усилием вкладывать иные, прорывающие ее содержания. И потому что по ходу времени человек непроизвольно приходит к своему максимуму. И уже перед ним поставлен последний вопрос – хватит или не хватит сил на самое большое усилие… А приходится искусственно, может быть навсегда, задерживаться в области уже внутренне изжитой. Уже обидным, ненужным становится это комментирование чужого, это принудительное опосредствование, оно уже внутренне ненужно и переживается как заменитель других возможностей.
* * *
Не следует смешивать инстинктивное, физиологическое отвращение к смерти с волей к бессмертию, присущей человеку.
Именно воля к бессмертию сплошь и рядом подавляет защитный инстинкт, бросая человека в смертельную опасность. Когда человек хочет вечности, он, без сомнения, вовсе не хочет ни вечно вешать номерок, ни вечно ходить в кино, ни вечно ездить в дом отдыха. Бесконечность сама по себе не только не утешительна, но одна из самых ужасных идей, какие концепирирует человеческий ум, – это идея бессмысленной бесконечности. Когда человек хочет вечности, то он, разумеется, вовсе не хочет вечного повторения разрозненных и преходящих мгновений своей жизни. Он, напротив того, хочет вечности, легко укладывающейся в любое мгновение; вечности как внутреннего опыта, как непосредственного и непостижимого абсолюта. Основной признак, неотъемлемый атрибут абсолюта – бесконечность. Ибо абсолют должен мыслиться не только совершенно объективным, совершенно внеположным, но и совершенно изъятым из условий, определяющих единичное существование. Иначе абсолют окажется недостаточно убедительным, недостаточно абсолютным для единичного существования, стремящегося в нем раствориться. Только этот акт снимает исконный вопрос о смысле жизни. Вопрос о смысле жизни всегда был вопросом о связи между преходящими, умирающими мгновениями, о связи, непрерывно переживаемой и в любом мгновении присутствующей во всей своей полноте. Эта осмысляющая связь может быть только сверхличной, осуществляемой за пределами единичного сознания. Но если вечность – атрибут абсолютного смысла, то все единичное, конечное, преходящее адекватно для нас бессмысленному. Замкнутые в себе, бессвязные, непрерывно умирающие мгновения жизни представлялись всегда крайней, самой трагической бессмыслицей. Фраза: жизнь бессмысленна, потому что человек смертен, – логически несостоятельна. Справедливо другое – конечность единичного сознания, если оно не в силах преодолеть свою единичность, является самым крайним, логически самым ясным, психологически самым мучительным выражением бессвязности, бессмысленности бытия.
Толстой писал: «Если же человек боится, то боится не смерти, которой он не знает, а жизни, которую одну знает и животное, и разумное существо его. То чувство, которое выражается в людях страхом смерти, есть только сознание внутреннего противоречия жизни…»
Самого атеистического человека, вовсе не занятого проблемой бессмертия души, может тяготить мысль о том, что дело, которое он делает, через сто лет окажется никому не нужным, что культура, к которой он принадлежит, через тысячу лет исчезнет с лица земли. Что за дело до этих сроков человеку, которому осталось прожить самое большее еще тридцать или сорок лет? Это в нем говорит органическое чувство связи. Это неистребимое стремление, наивное в своем эмпиризме, как можно ближе приблизиться к абсолюту, попытка овладеть абсолютом хотя бы негодным средством относительного увеличения меры времени. Этот загробный счет нужен ему сейчас, покуда он жив, на оставшиеся ему тридцать лет он нужен ему как мера относительной прочности творимого дела, как мера смысла и ценности.
На практике все, что мы воспринимаем, мы воспринимаем как имеющее значение и имеющее ценность (или как не имеющее ценности). Это первоначальные, ниоткуда не выводимые условия (формы) нашего интеллектуального и морального бытия. От них так же нельзя отделаться, как нельзя практически жить вне времени и пространства на том, например, основании, что пространство и время принадлежат не миру вещей, но познающему разуму человека.