Стихия инфантильности символически воплощена концепцией всеобщего воспитания; она определяет современность, как просветительная философия определяла XVIII век. Все умы – от яслей до академий – считаются воспитуемыми. Чиновники же понимают воспитание как возможность отрегулировать тот механизм словоизъявлений и действий, который для данного момента (иногда очень непродолжительного) признан наиболее уместным.
Ни служба, ни семья сами по себе не делают человека взрослым. Взрослеет он от возрастающей ответственности, возрастающей независимости, возрастающего благосостояния. Нужен именно процесс общественного роста, непрерывность иерархии, накопление. Если нет продвижения по установленной социальной колее, если с бредовой легкостью человека отбрасывает к давно уже бывшему, то человек этот инфантилен. Десять лет тому назад у него было столько же детей, сколько сейчас, – один; столько же комнат, сколько сейчас, – скажем, две; денег ему не хватало примерно столько же, сколько не хватает сейчас. Многие обладают даже физической легкостью людей, не объедающихся, не страдающих подагрой, которую к сорока годам наживали наши отцы.
Сложнейшая иерархия вещей, отношений, наружности, интонаций отделяла чиновника начинающего от чиновника, завершающего свой путь; столь громоздкая, что завершающему превратиться опять в начинающее казалось невозможным.
Для женщины с замужеством изменялось все. Из своей комнаты она переходила в свой дом – хозяйкой, то есть облеченной авторитетом и властью. Изменялось имущественное положение, распорядок дня, круг знакомых. Это был возрастной скачок. Семнадцатилетняя девочка становилась женщиной. Но если двадцатипятилетняя женщина с ребенком и мужем остается в той же комнате, на той же службе, с тем же бюджетом, в том же пальто, с теми же приятелями и сослуживцами, – она остается девочкой.
Если не возрастает с годами ни ответственность, ни независимость, ни монументальность быта, то нет, собственно, никаких оснований из юного становиться зрелым. И человека тогда числят в молодых – годами, десятилетиями. Числят, пока это становится физиологически невозможным. Всем уже видно, что у него отрастает брюхо, сереют виски, складки повисают над воротничком. Он непосредственно переходит в разряд немолодых.
Во время академических проработок 49-го года сорокалетние лысеющие мужчины, перегрызая горло противнику, тут же скорбели о себе, о молодых затираемых кадрах. Научных работ они не имели и поэтому искренне считали себя молодыми.
Гражданский возраст – не счет годов, но отношение между количеством прожитых лет и качественным их содержанием.
В этом возрасте штопали внукам носки, сидя в покойных креслах. В этом возрасте писали густые книги, книги проверенных опытов, последних обобщений.
Мы всё еще сами себе удивляемся. А пора бы привыкнуть к ненакопляющим и согласным все продолжать и все начинать сначала, к наделенным двусмысленным даром вечной моложавости.
Дорогие сверстники, ведь вы старики, мы уже старики… И всё вы как-то не так себя ведете.
Из незаполненного, ненасыщенного жизненного пространства выходит навстречу стареющий юноша – призрак инфантильного сознания.
1954
Трагедия Пушкина – одна из немногих трагедий девятнадцатого века, выдерживающих резкий воздух двадцатого. И нам, которых не удивишь зрелищем боли человеческой, до сих пор от этого больно.
Хорошо осведомленные современники недоумевали: Пушкин все как-то не так себя ведет. И в самом деле, ни ревность, ни ненависть, ни социальная травма, ни темперамент не объясняют всего до конца, если не учесть самое главное – творческие помехи.
Когда застрелился Маяковский, и все искали причин, и, в частности, толковали о любовной лодке, которая разбилась о быт, Корней Ив. Чуковский сказал мне: «Все вздор. В пятнадцатом году он не так еще был влюблен. Однако не застрелился; напротив того, написал „Облако в штанах“».
Пушкин начиная с рубежа 20-х годов («Руслан и Людмила») нес на себе русскую литературу, при невероятной напряженности движения от этапа к этапу. Этапами были большие вещи – по жанру; по объему они (кроме «Онегина») были, в сущности, небольшими.
После «Медного всадника» ему нужен был опять этап, поворот. И в западне, которую ему расставили, он, вероятно, не мог сосредоточиться на главном.
Герцен говорил: бездействие превращает силы в яд. Чем могущественнее силы, тем ядовитее яд.
Каждому настоящему писателю (независимо от масштаба), то есть человеку, который только актом писания переживает жизнь, знакомо тоскливое раздражение, злое, сосущее беспокойство – этот психический след бесплодно, необратимо истекающего времени. Писатель силен, пока он не знает отпущенной ему меры возможного и невозможного. Пока будущие его творения для него непредставимы. Но вот он понял, как напишет то, что еще напишет, – и заскучал. Может быть, Пушкин умер оттого, что ему уже было видно, как он будет редактировать «Современник», работать над историей Петра, даже писать стихи.
«Медный всадник» написан в 1833 году, лирика последних лет – предел гениальности, но лирика всегда была для него сопровождением. Ни «Современник», ни история, ни проза не были самым важным. Когда нет самого важного, все становится неважным, и все неважное становится важным, и любое может стать смертельным. О, как они тогда беззащитны!
А письма Герцена последних лет, брюзгливые, с длинными денежными расчетами, с вечным ужасом перед тем, что все вокруг бестолковы и никого нельзя научить вести хозяйство, и покупать мебель, и жениться. Все это у него началось после падения «Колокола».
Личность сильна только как носительница общественной динамики… Иным казалось, что это марксистское положение опровергнуто практикой. Напротив того, оно подтверждено практикой. Дело в том, что деструктивная сила отдельной личности действительно огромна. Власть имеющая, она может причинить неограниченное количество зла. Отсюда у пострадавших аберрация ее всесильности. Но конструктивные возможности той же личности – пусть гениальной – строго ограничены историческими предпосылками.
И четырехлетний ребенок, играя спичками, может сжечь деревню или деревянный город.
Торжество заката. Как если бы все прекрасное сбежалось сюда со всех сторон и остановилось в его широком свете. Низко стоят большие снежные облака. Выгнутое поле не шевелится. Вдоль долины, не видной отсюда, сверху, реки – леса, а отроги их, оторвавшиеся от массива, перечертили долину. Все зеленое, и этот зеленый цвет – многих цветов, от салатного и серебряно-серого до черного. Другое, не зеленое, – только золото кормовых трав, прострочившее луч у склона холма. Все неподвижно и все динамично в изменяющемся свете заката. Свет все нежнее и радужнее, а тени все резче. Тень лепит глубину расходящихся тропинок; теперь они розовой своей плотью врезаны в зелень земли. Тень чертит редкую зеленую щетку далеких, покато лежащих огородов. И каждый поднявшийся над уровнем колос (колосья еще не пожелтели) – со своими усиками и плотно прижатыми зернами – являет тонкую структуру тускло-прозрачной светотени. Стечение вещей, прекрасных формой, цветом, запахом, шорохом, тишиной. Красота, но теперь гложущая красота.