Можно изобразить, например, как проработчики 49-го года после проработки возвращались домой и, хватаясь за сердце, говорили своим женам:
– Вымотало меня вконец. Ты не можешь себе представить… Вся эта свора, всю жизнь они нас топтали; трусы, теперь юлят, предают… Хоть бы один человек нашелся. Я всегда говорил…
Или можно, например, рассмотреть изнутри, как Д. начал вредить, вернее, как возобновил причинение вреда, после того как некоторое время был хорошим. По ходу одного из острых проработочных рецидивов он был проработан за одобрительную рецензию на книгу, которую не следовало одобрять.
И вот наступила ночь. Он не спал. Тихо звякала рюмка с микстурой; подушка была горячей и – как ни поверни ее – неудобной. В глубине тошнотворно замирало сердце. И в бессонной ночи начинается внутренний монолог: «Ужасно, ужасно. Ведь они убьют. Еще раз – и непременно убьют. Ну, мы прорабатывали когда-то. Правда. Но разве мы убивали? Собственно, людям мы не хотели зла. Это было чисто идейное… Вон сердце опять куда-то уходит… И зачем я ввязался? Ну не все ли равно. Я при чем. Слова, слова, слова… А тут жизнь – единственная, другой не выдадут. Только бы выбраться, выбраться – и я все прекращу. И я скажу все…»
Хватит! Этот психологический роман уже написал девятнадцатый век. А дописал Горький «Караморой». «Ведь мы – чтобы жить, человек – чтобы жить. Как же иначе? Подумайте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да?»
В «Караморе» неправедные показаны изнутри. Как же быть с полуправедными? Психологические границы оказываются зыбкими, этическая рутина текучей. А граница все-таки есть – граница взятой извне социальной функции. По одну ее сторону стоят люди мысли. Она не была ни свободной, ни чистой, ни гордой. Но она была – когда все вопияло о ее донкихотской ненужности. Мерили ее мерой жизни, чести и хлеба. Об этом написано:
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Сам лишился, а до людей донес. Вот и выполнил свою функцию.
«Пока не требует поэта…»
Ахматова говорит, что стихи должны быть бесстыдными. Да. Но, быть может, поэты должны быть застенчивыми.
Что делать Пушкину? По своему историческому самосознанию он был русским джентльменом; и он спустил бы с лестницы всякого, кто без спросу сунулся бы в его частные дела. Но вот он, порядочный человек – в пушкинском, дворянском понимании этого слова, – всенародно рассказывает о том, как он плачет, или целует женщину, или как ему больно жить. Еще добро бы слезы и пени, как прежде, принадлежали бы жанру, а человек сам по себе. Но Пушкин именно тот, кто постепенно отделял лирический материал от жанра и передавал его человеку.
Из этой неловкости возникло «Пока не требует поэта…». Потом возник Чарский, чей разговор был самый пошлый. Джентльмен Чарский, объедающийся на дипломатических обедах, нужен для того, чтобы прекрасный его двойник мог говорить о своих муках. Чарский стережет вход в царство другого слова, где нет стыда и тайны принадлежат всем.
В стихах переключение происходит автоматически (лирическая же проза – род литературы самый рискованный, подстерегаемый многими соблазнами). Искони словесное искусство – поэзия. Чтоб не было никаких сомнений. Только конец XVIII века, с его обмирщением искусства (Гегель), канонизировал прозу. Тогда начались неясности, и Чарский стал особенно нужен. Чарский – это «хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана…».
У Тютчева, например, в этой функции его светское дилетантство, изученное презрение к своим стихам. После смерти Денисьевой он писал Георгиевскому, ее родственнику: «Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных… Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих – ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней – выражалась гласно и во всеуслышание… Вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши (среди них – «Весь день она лежала в забытьи…». – Л. Г.), а мое полное имя под ними я посылаю к вам… для помещения хотя бы, например, в „Русском вестнике“».
Блок так много о себе сказал, что ему необходимо было укрыться от мистических буффонад друзей, провозгласивших вселенское значение Любови Дмитриевны, от фамильярности литераторов и любопытства читающей публики. У него были разные заслоны; в их числе – педантичность. «В комнате и на столе, – рассказывает Чуковский, – у него был такой страшный порядок, что хотелось хоть немного намусорить… Вещи, окружавшие его… казалось, сами собою выстраивались по геометрически правильным линиям… Портфелей он не любил и никогда не носил, а все рукописи, нужные для заседаний, обертывал необыкновенно изящно бумагой и перевязывал ленточкой. Все письма, получаемые им от кого бы то ни было, сохранялись им в особых папках, под особым номером, в каком-то сверхъестественном порядке, и, повторяю, в этом порядке было что-то пугающее».
Этот леденящий порядок, очевидно, тоже заграждал вход.
Джентльменство отличало Тютчева от романтиков, Блока от символистов. Романтики спутали жизнь с искусством (неслиянное и нераздельное); поэтому они были абстрактны в стихах, а в жизни бесстыдны. Переписка друзей Станкевича исполнена признаниями, по сравнению с которыми эпистолярная похабщина людей пушкинского круга кажется нам первозданно простодушной. Когда Белинскому все это стало надоедать, он заявил, что Мишель несносен тем, что с одинаковых позиций рассматривает достоинства холодной телятины и учение Канта о категориях познания.
Романтики расщепили бытие на идеальное и реальное. Но они хотели, чтобы та же личность, качественно не изменяясь, восходила и нисходила от реального к идеальному и обратно.
Герцен хотел подвергнуть суду международной демократии Гервега в качестве любовника своей жены. Романтизм спас Герцена от дуэли. Пушкин же по складу своему был классик и, как все классики, формалист в делах чести.
Символисты пытались обновить романтическое сознание, воспроизвести жизнетворчество. В XX веке жизнетворчество настолько было неуместно, что символисты сами осмыслили его как мистическое шутовство, буффонаду.
Что же касается нас, то мы устали и мы слишком всегда спешим, чтобы заниматься чем-либо подобным.
Мысль логическая и мысль поэтическая – это борьба с небытием и бесформенностью. Условны поэтому усилия искусством ловить неуловимое; в том числе, например, поток сознания. Попытки ввергнуть искусство обратно в хаос, противный его природе победителя хаоса, обличают слабость теоретических предпосылок. Искусство – это другое, потому что неопосредствованное дологическое и доэстетическое переживание жизни есть неразбериха из элементов разного качества, а искусство – организация и единство материала.
В предисловии к «Возмездию» Блок сказал о «нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики». На искусство работает не весь человек, но лишь некоторые функции человека. Некрасов в быту был картежник и покровитель красивых женщин, но то, что он писал о горе народном, было его реальным духовным опытом. Народолюбивые же имяреки – иногда просто врут. Сравнив результаты, можно измерить разницу.