Чтобы понять отношение между литературой и жизнью, надо отделить реальность духовного опыта (здесь требования, предъявленные художнику, неумолимы) от растяжимой эмпирии данных житейских ситуаций.
Есть сюжеты, которые не ложатся в прозу. Нельзя, например, адекватно рассказать прозой:
«Человек непроницаем уже для теплого дыхания мира; его реакции склеротически жестки, и о внутренних своих состояниях он знает как бы из вторых рук. Совершается некое психологическое событие. Не очень значительное, но оно – как в тире – попало в точку и привело все вокруг в судорожное движение. И человек вдруг увидел долгую свою жизнь. Не такую, о какой он привык равнодушно думать словами Мопассана: жизнь не бывает ни так хороша, ни так дурна, как нам это кажется… Не ткань жизни, спутанную из всякой всячины, во множестве дней – каждый со своей задачей… Свою жизнь он увидел простую, как остов, похожую на плохо написанную биографию. И вот он плачет над этой непоправимой ясностью. Над тем, что жизнь была холодной и трудной. Плачет над обидами тридцатилетней давности, над болью, которую не испытывает, над неутоленным желанием вещей, давно постылых».
Для прозы это опыт недостаточно отжатый, со следами душевной сырости; душевное сырье, которое стих трансформирует своими незаменимыми средствами.
В старости не следует (по возможности) бояться смерти, потому что из теоретической области смерть перешла в практическую. В старости нельзя жаловаться, потому что кто-нибудь может в самом деле пожалеть… Нельзя опускать руки, потому что в старости это жест чересчур естественный.
Мы завидуем молодости – нет, не ее весельям. Молодость мы испытали в свое время и знаем, как она нерадостна и пустынна. Мы завидуем праву ее на страх, на чужую жалость, на глупость, на слабость и слезы в ночи… Ей можно, потому что где-то, на большой глубине, она не уверена, что все окончательно и всерьез. Неуверенность эта прокладывает тайные, путаные пути даже самоубийству; статистика ведь свидетельствует, что самоубийцы в большинстве своем – молоды.
Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми.
Сизая Нева медленно шевелится в своем граните. Легкий ветер над тяжелой водой. Безвозрастный ритм дыхания, шага и дыхания.
Бывают сейчас состояния, странно похожие на воспоминание юности; но это не воспоминание… Какая-то обнаженность, молодая беспощадность сознания или последняя прямота. Торжественное стояние перед лицом еще не распахнувшейся жизни или перед придвигающимся концом.
А в промежутке – чего только не было. Вспышки невозможного счастья и бухгалтерски точные, до скуки предсказуемые катастрофы. Неблагословенный труд. Безмолвствующий страх. И попытки жить не как люди живут, и опыты – быть как все. Хотя жить не как все – это не способ жить, а быть как все – вовсе не материал для опытов.
Записи 1970–1980-х годов
И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем, потому что должен оставить его человеку, который будет после меня…
И обратился я, чтобы внушить сердцу моему отречься от всего труда, которым я трудился под солнцем…
Екклесиаст 2: 18, 20
К тому, что сказал Екклесиаст об абсурде жизни и абсурде смерти, все последующие принципиально нового прибавили удивительно мало. А всё продолжали и продолжают свои вариации, потому что очень уж припекает.
Важна еще, впрочем, поправка Паскаля: если всмотреться, это так ужасно, что непременно, безотлагательно нужен бог. Слишком ужасно, чтобы выдержать. Выдержать без бога могут уравновешенные, заведомо убежденные в его несуществовании (нас таких много). Не такие мощные, как Толстой, не такие нервные, как Паскаль или Шестов. В Толстом соединилась мощь духовная с чувственной. И, при личной его высокой храбрости, он тем самым был подвержен двойному страху; потому что интеллектуальные люди боятся небытия, а чувственные – умирания.
Давнишняя запись разговора с Сашей о старости. Моя оптимистическая (относительно) теория – до конца работающих механизмов иллюзии. Вот автоцитата:
«…Все мы зажаты механизмом ценностей или иллюзий, работа которого прекращается только с физическим или психическим распадом личности. Механизм приводит в действие вожделения и обиды, суетность и творческую страсть. Молодому кажется, что в шестьдесят лет это уже невозможно, шестидесятилетнему кажется, что ему еще можно, но вот в восемьдесят лет это действительно странно… А в восемьдесят лет человек с небывалой силой хочет быть избранным в академики… Кара, придуманная для смертников, и состоит в том, что их ставят в условия принудительной, непрерывной сосредоточенности на предстоящей казни; тогда как люди всех возрастов обычно живут по законам отвлекаемости и вытеснений».
Прошло несколько лет. И вот оказалось, что нельзя положиться на собственные свои механизмы. Что обязательность писать (винт, на котором сидело все рассуждение) ни из чего, собственно, не выводима. В особенности это относится к произведениям, оставляемым «человеку, который будет после меня…», – в ненапечатанном виде.
Сен-Симон в старости создавал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен-Симон был настолько человеком объективных связей, что для него это просто не имело значения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей касты, в своих наследниках, продолжателях рода – было абсолютной реальностью.
Но в стол писали и мы. В столах наше творчество превращалось из раннего в зрелое, из зрелого в позднее, в особенности из нужного в ненужное. Я-то знаю, как молодые пишут в стол. С надеждой, конечно. Но главное не надежда даже, а темная уверенность в том, что все пригодится, что это опыт. И самое прекрасное, что не знаешь, для чего именно понадобятся эти слепки любви и боли, победы и унижения, – потому что еще не знаешь, что ты можешь и чего не можешь написать. Это совсем не то, что писать в стол для посмертного собрания неизданных сочинений. Потому что идея посмертного успеха имеет в себе нечто крайне раздражающее. «Наплевать!» – говорит человек, хотя ему же почему-то не наплевать на перспективу своего посмертного поношения.
Итак, ненадежным, необеспеченным оказалось самое решающее – обязательность действия (хотя бы психологическая, субъективная). Действовать, впрочем, продолжаем, потому что работает потребность приложения еще не иссякшей энергии, автоматически приводя в движение смолоду освоенную модель человека, который должен сделать все, что может сделать (модель эту придумал еще Гюйо).
Мы – атеисты, – конечно, всю жизнь говорим о бессмыслице. Но это мы говорим, чувствуем же ее только припадками. А теперь бессмыслица стала незатухающим переживанием, свинцовым психологическим фоном.
– А кто говорил, что жизнь прекрасна? Не только ужасна, но прекрасна?
– Да. Но свинцовый привкус у меня не проходит.
– А ведь будет хуже. Пожалеешь о том, что не радовался, пока можно было дышать, и смотреть, и думать.