И не только стихи. Покуда готовилась и писалась последняя книга, все другое на несколько лет было отложено, в том числе эти записи. Считалось, что мои читатели меня подождут. Но сейчас, возобновляя работу, вижу, что читатели психологически меня не дождались. Они перестали быть ценностно ориентированной средой, а каждому в отдельности уже неинтересно. Чтобы как-то держаться, литература сейчас должна быть номенклатурной: классика, современная печатная продукция, оформленный самиздат.
Но не это моя тема. Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия. Положим, его книги читают и цитируют. Но эти цитаты – обрывающиеся нити. Нет связей, готовых для приема новой мысли, и потому она не работает, – как работала в нас мысль наших учителей, доходившая самым главным, искавшая немедленного применения.
Ему говорят, что он имеет успех. Но в бессвязном обществе успех бывает бессвязен. Так что успех сам по себе и человек сам по себе. Он где-то там у себя живет как может, и иногда до него доходит слух о его успехе. От слуха пробегает мгновенная тень удовольствия, столь мимолетная, что ее даже трудно узнать. Притом запоздалый успех безрадостен. Его всегда мало. Потому что любая его ступень – это ступень, которая давно уже должна была остаться позади. Несвоевременный успех раздражает, но еще больней раздражало бы его отсутствие.
С таким достоянием как сопротивляться небытию? Как, не любя, сопротивляться?
В любви именно величайшая сила сопротивления, потому что любовь есть та непосредственная реальность, которая тоже не знает вопроса – «зачем?». Но любовь, всякого рода любовь, иссякает вместе с ожиданием. Без ожидания – счастья или катастрофы – от любви остается тягомотина, годная только для вялых душ.
Человек уже не любит. Но так страшно остановить механизмы. И он проделывает все для порядка. И на всякий случай. Все, что нужно для деятельности. И он по-прежнему знает толк в явлениях мира, достойных любви и восхищения.
Только бы не остановиться…
1973
А. прочитал последний опус. Совсем не заметил тему смерти. Бросился на тему бесцельности. Хорошо, конечно, что каждый находит для себя тему. Так начался любопытный разговор – ближе всего ему мысль о необязательности писать. Писать необязательно и очень противно. Но жизнь уже устроилась так, что не писать нельзя. Ну, разные издательские авантюры – что-то заключается, перезаключается, переиздается, получается аванс, аванс засчитывается под другой договор и прочее.
– Хорошо, авантюры авантюрами, а жить, не пиша, вы можете?
– Нет, конечно. Но очень бы хотел. Я, понимаете, уже раз навсегда так устроен. Но хотел бы всерьез жить без этого…
Это происходит распад писательского опыта. Были писатели настоящей жизни (Толстой – офицер, помещик, педагог, семьянин). Были писатели, замкнутые литературными отношениями; и это тоже был опыт, потому что литература – это тоже была действительность своего рода.
Теперь же многие остались без опыта – нелитературного и литературного. Они отделываются от своих профессий поспешно, при любой возможности; и давно перестали жить – как люди живут. Литературный же процесс у них подменен.
У поэта питающая его система устроена несколько иначе. А прозаику (талантливому) часто писать нечем.
Вариант старой темы
Что так оно именно будет, было мне известно заранее, со свойственной мне мучительной точностью. Много раз испытанная послерабочая тоска… Но сейчас – как и следовало ожидать – это, собственно, даже не тоска. Тоска больнее, труднее, но это хуже – двигатель выключается; мысли не хотят приходить в голову. Так что все, написанное мною о старости, было всякий раз забеганием вперед. Мы вообще смолоду и потом всю жизнь забегаем вперед, толкуя о неконтактности, о равнодушии. И с каждым последующим опытом предыдущий кажется только наметкой. Я и сейчас забегаю вперед – и так до самого последнего конца.
Ново же то, что нет теперь чувства временности, остановки. Это обрыв по крайней мере одной из двух жизненных нитей. Полвека (уже больше) я веду двойной разговор – о жизни и о литературе. Полвека длится двоящееся беспокойство: когда о литературе – значит, занимаюсь не главным делом; когда о жизни – занимаюсь нереализуемым.
Разговор о литературе питался когда-то молодым пафосом ученичества, потом волей к исследованию. В невылазной, все затопившей на этом участке скуке (после 30-х годов) развилась постепенно неприязнь даже к самому этом слову – литературоведение
[21] (что-то в нем есть ханжеское). Неприязнь, облекавшая обиду: зачем паразитировать на чужом понимании жизни тому, кто может сказать о своем?
Паразитирование же нужно, потому что реализуемо. В жажде реализации сходятся суетность с правдой глубинного социального инстинкта. Но, кажется, больше уже не могу. Ум еще действует, но сорвана рабочая эмоция – как срывается голос. Эмоция, без которой и самому рационалистическому человеку невозможно решить даже самую аналитическую задачу.
С прекращением эмоций я тоже давно забегаю вперед. Как будто отказываешься от любви впрок – и отказ становится все буквальнее, все тотальнее. Но и сейчас это еще не все.
Рядом с разговором о литературе был всегда запасной выход разговора о жизни. Но я нащупываю его в страхе, и не могу найти. Исход был, пока было тайное, лукавое ожидание, что все непременно еще пригодится, войдет материалом в еще неизвестную биографическую связь. Теперь уже знаю, что о жизни пишу в никуда. А посмертные жанры меня не прельщают. В представлении о загробной известности есть что-то душемутительное.
Смертен не только писатель, смертен и читатель, и с каждым кончается сознание, вмещавшее произведение. Для произведения, ведущего нормальное печатное существование, это не важно. У него есть суммарный, абстрагированный читатель, представимый, но незнакомый и временем не ограниченный. Другое дело – кустарные читатели ненапечатанного. Десять человек знакомых, и каждый из них невосполнимый носитель произведения. Он конкретен, и с его уходом всякий раз исчезает произведение. Приходится начинать сначала.
Лет пятьдесят тому назад – привычное пробуждение в комнате, где беззвучно стоял темный декабрьский воздух. Мне казалось: это мир меня никуда не зовет. Потом пятьдесят лет проходили своей чередой. Звали меня разные дела и разные люди. Опять в комнате оцепенелый декабрьский свет, и утренние мысли о том, как не хочется делать все, что буду делать, – вставать, одеваться, есть, гулять, писать… Но без этого оставалось бы не шевелясь вглядываться, ждать без движения. От действия к действию ведет не потребность, ищущая удовлетворения, а защитный рефлекс – плохая защита от зажавшей сердце бесцельности.
Пока есть чувство судьбы, биографически ответственной личности – интеллектуальные задачи требуют решения. Духовная жизнь изнашивается, и нерешенные вопросы перестают беспокоить. Оказывается, можно жить и в особенности умирать с нерешенными вопросами. В молодости мы, к счастью, не знаем об этом.