Завороженность возрастала с интенсивностью желания жить и действовать. Наглядно это можно было измерить реакциями Григ. Ал. Гуковского: он был сокрушительно активен, и его мысль – очень сильная – возбуждалась, как возбуждается страсть. Встречались и незавороженные. Большею частью это были люди слабого жизненного напора, не нуждавшиеся в оправдательных понятиях для возможности действовать. Напротив того, им нужны были оправдательные понятия, чтобы отпустить себе собственную бездеятельность – подтвердив, что действовать все равно невозможно. Напор у меня был, но только интеллектуальный, – поэтому отношу себя к незавороженным.
Совместимость давалась тем легче, чем меньшему давлению подвергалась в данный момент данная социальная группа. Тем, кто оставался вне поля давления, казалось, что это их не касается, что это касается каких-то совсем других людей, занимающихся совсем другими делами. Среди интеллигенции многие думали так до 27—28-го – в эти годы поле давления переместилось. Однажды в 1927-м мне позвонила вдруг мать Б., растерянная, чтобы сказать, что его арестовали. Помню, что основным моим чувством было тогда удивление – до невозможности поверить. Как это так?
Третьим из основных механизмов совместимости было чувство конца старого мира. Я говорю не о поддающихся логике соображениях (это само собой), но о глубинном переживании конца и необратимого наступления нового, ни на что прежнее не похожего мира (недолговечный нэп спутал, но не искоренил это переживание). Он трудный (в то же время есть в нем какая-то облегченность обнаженности), но он есть единственная непререкаемая данность, реальность, в которой нужно жить иначе, чем жили, чем живут сейчас за ее пределами.
Мужчины и женщины этого мира иначе одевались, иначе сходились и расходились – среди вещей, названных новыми именами. Не гимназия, а школа, не солдат, а красноармеец. Французская революция тоже испытывала эту потребность: «Здесь клички месяцам давали, как котятам…» Ни французы, ни мы не думали о том, что имена возвращаются. Что мы еще увидим свадьбы, паспорта или белые передники школьниц.
Типовой участник исторического процесса, о котором здесь идет речь, нисколько не был монолитен. Он вперемежку утверждал и отрицал, отталкивался и примирялся. Понять жизнь и литературу тех лет и поведение больших людей этой литературы можно, только помня: человек не есть неподвижное устройство, собранное из противоречивых частей (тем более не однородное устройство). Он – устройство с меняющимися установками, и в зависимости от них он переходит из одной ценностной сферы в другую, в каждой из них пробуя осуществиться.
Люди мерят свою действительность разными мерами. Мерой абстрактного идеала разумного и справедливого, мерой своих групповых интересов и вожделений, прагматической мерой реальной необходимости и возможности, мерой своих вкусов, культурных и нравственных навыков и пристрастий. На каждом из этих сосуществующих уровней рождаются суждения о действительности.
Так было с Пушкиным в 30-х годах. Одновременно ему были даны: отвлеченный, с ранних лет усвоенный, просветительский идеал разумного; конкретный, и столь же недостижимый, идеал сословного (на английский манер) парламентаризма; непререкаемая (после крушения декабристов) реальность николаевского самодержавия; надежда (тщетная) на то, что разовьются в этой системе начатки культуры и разумной государственности; отвращение к тупым и грубым формам этой действительности.
Есть эпохи, когда уровни сближены, уравновешены. Но есть моменты резких исторических разрывов между необходимостью и идеалом, между идеалами и интересами, между прагматикой поведения и нравственными предпочтениями.
Люди 20-х годов в стихах и прозе, в дневниках, в письмах наговорили много несогласуемого. Но не ищите здесь непременно ложь, а разгадывайте великую чересполосицу – инстинкта самосохранения и интеллигентских привычек, научно-исторического мышления и страха.
Есть несравненный стихотворный документ времени – «Высокая болезнь» Пастернака. В ней есть все что угодно по поводу интеллигенции и революции, и вовсе нет желания свести концы с концами. Поэтому она действует так магически. Интеллигенция и революция – тема Блока. Но у Блока оценочные акценты расставлены твердо: на стороне революции всегда правда, на стороне интеллигенции – первородный грех преимуществ перед обделенным братом. У Пастернака акценты не расставлены; вернее, они поставлены по обе стороны.
«Высокая болезнь» – стык всех уровней староинтеллигентского сознания, опрокинутого в события, в факты жизни.
Интеллигентское самоотрицание:
Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Еще зовется песнь.
Интеллигентское самоутверждение (групповое):
Мы были музыкой во льду.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены и сойду.
Это лирическое самоутверждение и самоотрицание – взгляд на поэта изнутри самого себя. Но «Высокой болезни» присуща скользящая точка психологического отсчета. То, что было видно изнутри, сгущается в извне видимый образ уже не поэта только, но вообще человека сходящей со сцены «среды».
А сзади, в зареве легенд
Дурак, герой, интеллигент…
…А сзади, в зареве легенд
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
Лирический взгляд претворен в исторический. Глупость этого человека – высокоисторическая глупость. Без «глупости» он не был бы героем; во всяком случае, не был бы интеллигентом.
«Высокая болезнь» в высшей степени произведение 20-х годов, когда не только мыслили исторически, но исторически чувствовали, переживали жизнь.
От поэта, от интеллигента и дурака поэтическое движение ширится до охвата существования, но, в свою очередь, расслоенного на планы. Жестокие и плоские черты измельченной повседневности, но тут же ленинский разговор с историей накоротке – эпический прорыв в историю:
Рождается троянский эпос…
Молодые люди высокомерны. В свете будущего (оно уже стало прошлым) им все ясно; иногда им даже мерещится: дурак, герой, интеллигент – не просто ли дурак? Но социальная жизнь всякий раз существует как таковая (не в свете будущего) и как таковая бывает продуктивна или непродуктивна.
Русская интеллигенция, «сошедшая со сцены», – это тип культуры со многими несогласуемыми вариантами (от революционных демократов до либеральных присяжных поверенных). В свете будущего она ошибалась, как ошибались в свете будущего все известные нам культуры (мы ведь не попрекаем Античность многобожием, но любуемся изображениями ее богов).
Эта русская интеллигенция – культура, продуктивная умозрением, искусством, высоким моральным опытом. Она не могла бы делать свое дело без созидающего ума и без исторической глупости.