В два часа ночи меня позвали в кабинет. Разговор был короткий, мне было отказано. Я молча выслушал, вышел. Одного не мог понять: зачем он принял меня? Чтобы вот это сказать?
В третьем часу ночи шел я по Москве, униженный до крайности, и думать не думал, что все, происшедшее со мной, к лучшему. Никуда не надо было мне ехать «изучать жизнь», ни на какие стройки. Позади – вся война, все, что я должен был рассказать, все мои книги были во мне, только я еще об этом не догадывался. Не от себя, а в себя путь писателя, в нем самом все сокрыто, а жизнь у нас всюду интересная, не зря все чаще поминают не самое доброе китайское пожелание: жить тебе в интересное время…
Да и что бы я там увидел? Ни фашистские, ни наши лагеря я не прошел, бог миловал. А требовалось, о чем я и не догадывался, видя колонны зэков, восхвалять свободный труд «строителей коммунизма». Вот это бы, наверное, переломало мне жизнь…
* * *
До смерти Сталина оставалось недолго. Своей вины власть никогда не прощает народу, а мы, спасая родину, и власть сталинскую укрепили, и его самого спасли. И вот за весь срам, за то, что в 41-м он всех на край гибели поставил, нашли теперь виноватых: из немецких лагерей прямым ходом в наши каторжные лагеря гнали пленных наших солдат домучивать до смерти: почему, мол, в плен сдался, почему не покончил с собой? Мало им было миллионов погибший, надо, чтоб и эти костьми легли, не зря же Сталин еще в ноябре 41-го года определил: у нас нет пленных, у нас есть предатели. И на полстраны черной тенью легло клеймо: кто в окружении был, кто сам или родственники его остались на оккупированной территории – так писалось в анкетах: «территория», – будто не своя, а завоеванная, чужая земля простиралась до самой до Москвы, до Волги.
Все, все отныне были там под подозрением, как под прицелом. Врага разбили, он уже не угрожал, пришло время со своим народом расправляться по нашему обыкновению: бей своих, чтоб чужие боялись. Волнами покатилась по стране разжигаемая ненависть: сживали со света генетиков, громили кибернетиков, в дикость откатывалась страна, чей авторитет после войны так высоко стоял в мире, боролись с низкопоклонством перед Западом, чтоб вовсе отгородить нас железным занавесом, били «космополитов», кампания, особенно любезная народу. И тот, кто с фронта возвращался победителем, дома, в своей стране, повторяю, становился побежденным.
Есть анекдот того времени: сидят на кухне два брата, выпивают. Один из них во время войны был партизаном, другой – полицай. И спрашивает партизан бывшего полицая: «Отчего так все повернулось? Ты в почете у властей, я – под подозрением». – «А ты что пишешь в анкете? Ты пишешь: брат мой был полицаем. А я чист, я пишу: мой брат – партизан…» И в нашем Литературном институте любезными власти, любимыми ее сыновьями становились те, у кого брат – партизан.
Когда вся мощь государства с его карающей десницей стоит за спиной раба, его подпирает, он распоряжается твоей жизнью и смертью. И последним убежищем становится, повторяю, не замечать, не верить, не сознавать. Уже поговаривали, что в тайге на Сахалине срублены бараки, куда со всей страны будут выселять евреев, «спасая от народного гнева». Что не доделал Гитлер, доделает Сталин. Но – не может быть. Невозможно поверить, что мы четыре года воевали с фашизмом, а он нас дома ждал…
Последним делом жизни Сталина было «дело врачей». Словно бы наперегонки со смертью, которая уже дышала ему в затылок, спешил он совершить последнее злодейство. Начать – начал, завершить не успел. А планы были большие…
Я услышал по радио рано утром: Сталин умер. Я был один, в квартире еще спали, я стоял и плакал. Жена моя, будущая моя жена, с которой я еще и знаком не был, а поживи он еще, не встретился бы с нею, потому что путь мой лежал в те самые, на погибель поставленные бараки в тайге, вот она, единственная из учителей их школы, когда их всех собрали в актовом зале, и плач стоял, и стенания, и друг перед другом рыдали, – она стояла с сухими глазами, и даже ее ученицы волчатами смотрели на нее. А я плакал в то утро. О нем? Нет. Я уже избавился от иллюзий. Но что-то рухнуло в моей жизни. Или нервы сдали, долго они были напряжены…
* * *
Вскоре Симонова начали оттеснять. Он служил Сталину, бывал обласкан, и на Симонове, что там ни говори, лежал отсвет победы, читатель его был огромен, его читали и рядовые, и маршалы. И, что не менее важно, читали его жены самых высших руководителей. В дальнейшем, будучи редактором журнала «Знамя», я мог в этом убедиться, когда мы печатали мемуары Симонова «Глазами человека моего поколения».
Для меня в этих мемуарах, в которых он решился сказать всю правду, а печатать при жизни и не пытался, интересней всего был он сам, человек своего времени. Как несвободна была его мысль! Даже когда он писал в стол, как пишут завещания…
Как-то зимой по делу зашел я к Симонову на дачу. Был я с мороза, в валенках, внес с собой морозный воздух, и, возможно, от этого захотелось ему пройтись, подышать. Он хронически болел легкими, подозревали рак, но рака у него не было. И вот втроем мы шли по улице нашего поселка. Он был в черной, черным мехом отороченной дубленой шубе, в дубленке была и Лариса, его жена. Первым браком она была замужем за поэтом Семеном Гудзенко, это его строки: «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем…» Он предсказал свою судьбу. Лариса пошла за него против воли отца, генерала Жадова: Гудзенко был еврей. Кстати, фамилия самого генерала была Жидов, но Сталин, подписывая указ о награждении, счел такую фамилию неподобающей и росчерком пера переименовал его в Жадова.
Мы шли по свежевыпавшему снегу. И морозен, чист был воздух за городом, дышишь и не надышишься. Пробежала лошадь с санями, уронив между полозьев теплый помет. О чем-то мы говорили, я старался смотреть под ноги, чтобы по лицу моему он не увидел, как он изменился. У него уже был тот испуганный взгляд человека, страшащегося в чужих глазах прочесть правду о себе. А изменился он сильно. В белый зимний день при мягком свете желтым, серо-желтым было его лицо, черные тени под глазами, а губы – белые, сухие, шелушащиеся. Он уже не курил, но часто закашливался и сплевывал в снег желтые, будто от никотина, плевки. Потом он лег в Кремлевку. Говорят, ему непрофессионально сделали выкачивание из легких. Но мне кажется, хотя, возможно, я ошибаюсь, он чувствовал, что пережил свое время, это лишало его воли к жизни. Великое это дело: воля к жизни. Знаю по себе.
Навеки – девятнадцатилетние
…Как возникают книги? Ну, конечно, это происходит по-разному, я могу говорить только о своем опыте. Ехал я однажды в электричке и услышал историю о шофере, который задавил человека, вроде бы не был виноват, но судили его по всей строгости: проходила как раз очередная борьба с пьянством. В общем, как в лесу: бежит заяц, себя не помня. Что случилось, куда бежишь? Комиссия в лес прибыла, у кого пять ног, одну сразу отрезают! Так у тебя – четыре. Да-а, они сначала отрезают, потом считают.
Рассказ про шофера доносился издалека, под стук вагонных колес, сквозь голоса о чем-то спорящих, и я не все слышал, а что услышал, забыл. Но оказалось, не забыл. И как нарочно, стали попадаться похожие истории. У нас ведь так: если проводится какая-то кампания, допустим, борются с тем же пьянством, трезв ты или пьян, сиди лучше дома и не попадайся на глаза, пока все не стихнет. Вот и шофер этот (тот ли, про которого рассказывали, или тот, про которого думалось) попал под горячую руку, когда требовался свежий пример. И тут уж виновен, не виновен, значения не имеет: государственное мероприятие, на примере одного надо научить остальных.