Он хотел сам написать песни, по пьесе «Зеленый фургон», забыл автора.
Он писал немного прозу. У него есть куски прозы – суровая проза…
* * *
Свидригайлова он играл прекрасно. Это была его последняя роль в театре. Я считаю, что это лучшая роль его. Хотя Гамлета он постепенно играл все лучше и лучше. Один раз в Марселе он играл удивительно. Я не мог оторваться…
Всегда, на любом вечере, он охотно очень пел. Все получали такое удовольствие. Но последние два-три года он мрачнел и пил очень много. Он все искал выхода, иногда говорил какие-то очень наивные вещи.
Вдруг неожиданно приезжал вечером, еще Катерина была на старой квартире – такая у нас комнатушка небольшая, он совершенно неожиданно приехал и начал говорить мне, что в театре хуже становится, неуютно, что реже тянет туда, – и все. Такой был долгий грустный разговор у нас.
– Володя, милый, ну неужели ты думаешь, что я не вижу? Значит, это какие-то внутренние глубокие процессы старения, разочарования, бесконечных сложностей, что люди устают, старые, – и так далее и так далее.
Но я чувствовал, что он уже совсем как-то уходит, он играл все роли свои, но все равно он уже целиком как-то ушел в поэзию, хотя театр все равно оставался для него очень важным, нужным. А когда его обманули с картиной – я помню, – где-то мы с ним остановились и минут двадцать говорили.
– Да Володя, брось ты, все равно они тебе не дадут это делать.
Он говорит:
– Они обещали.
– Ну, обманут они тебя. Обманут, и все. Брось. Давай сделаем, что ты хочешь. Ну, скажи, что ты хочешь сыграть. Ну, давай, Бориса сыграй.
И он хотел это сыграть:
– Ну давайте, подумаем. Я, – говорит, – вот немножко приду в себя, – он переливание крови делал все время. – Здоровья нет совсем. Сил нет.
А за несколько дней до его смерти я опять заболел. В полшестого утра прибежал Боровский и даже говорить не мог – просто зарыдал, сел… Я вскочил, говорю:
– Что?! Что случилось, что?
– Ну вот и кончилась ваша двадцатилетняя борьба с актерами за Володю…
Театр переживал очень сильно его смерть. Это был шок. И даже те, кто к нему при жизни относился более чем сдержанно, все равно почувствовали, что ушло то из театра, что нельзя ничем заменить, что это катастрофа.
После смерти Владимира я получил распоряжение московского правителя, члена Политбюро В. Гришина, точное предписание, как хоронить В. Высоцкого. Все было оскорбительно в этом указе для памяти покойного. Я ответил, что «вы его травили, а хоронить будем мы, его друзья, так, как мы сочтем нужным».
Мои отношения с властями обострились до крайности. Но я считал своей обязанностью сделать спектакль о Высоцком. Когда этот спектакль закрыли, это для всего театра было обидно, горько. И непонятна эта злость, бестактность, бездушье полное, мерзкий поступок этого министра, который всю жизнь врал и ему, и Марине, когда они приходили, чего-то всегда обещал, снимал трубку, делал вид, что он звонит, и говорил:
– Что же вы не выпускаете пластинки? Ну надо же скорей! Вот у меня сидит Марина Влади и Высоцкий. Ну что там, почему? Целых три года. Вы же должны были выпустить, ускорьте, ускорьте, ускорьте.
И потом проходил еще год – ничего не выпускалось… А он болезненно очень это переживал… Я все время говорил ему:
– Да плюнь ты… Зачем тебе? Миллионы пленок. У тебя прекрасные, к счастью, записи, сумел ты сделать на Западе, ну и ладно. Чего ты к нему ходишь, унижаешься? Зачем тебе надо?
Но он в чем-то как дите был, наивный. Вдруг как-то говорит мне:
– Ну неужели вы не можете добиться от них хоть какой-то минимальной экстерриториальности…
Я говорю:
– Ты наивный человек, ребенок. Ты можешь чего-нибудь добиться при твоей-то популярности? Странный ты человек. Многого ты добился? Откуда же я могу добиться, что ты!
Ну а потом, я считаю, что при такой фантастической популярности он мог совсем испортиться: поглупеть как-то и стать более чванным, – нет. Прошел он, в общем, медные трубы фанфарные. И огонь, и воду, и медные трубы – он все прошел…
* * *
Я решил обратиться к Черненко, он был на «Мастере и Маргарите», и когда кто-то во время действия мимо него выходил грубо – он сказал: «Могли бы и досмотреть».
Черненко был членом Политбюро, и все знали, что он правая рука Брежнева. Он передавал несколько раз мои письма Брежневу.
Я с Черненко имел два разговора по телефону, когда с Высоцким вся эта история была. Я ему сперва рассказал: ко мне вошли эти в кабинет без стука, распахнули дверь и сказали:
– Представители Управления зачитывают приказ: строгий выговор с последним предупреждением о снятии с работы.
Я им сказал:
– Не трудитесь читать, я знаю этот приказ.
– Откуда вы можете знать? Это секретно.
Я говорю:
– Есть хорошие люди, секретно и сказали.
Один из них был самый глупый, из бывших артистов, – он учил Можаева, как нужно писать пьесу, – и по приказу министра девяносто замечаний ему сделал. А теперь он все хотел зачитать. Зычный актерский голос. Я говорю:
– Благодарю, я знаю. Может, вы покинете мой кабинет?
Они говорят:
– Это не ваш кабинет, а государственный.
Я говорю:
– Извините, вы совершенно правы.
И я вышел из кабинета. Ушел. Потом мне секретарь сказал, что они ушли из кабинета – посидели все и вышли. Я вернулся и начал заниматься делами.
И весь этот разговор я передал Черненко. Он тяжело вздыхал и говорил мне:
– Да, дожили! Ну неужели вот так, как вы говорите?
Я говорю:
– Неужели я вам буду неправду говорить? Извините, что я вас побеспокоил. Просто я больше не могу так работать. Потом это касается искусства, я вам говорю, они не разрешают, вот, спектакль о Высоцком.
Потом он мне сказал:
– Перезвоните мне через несколько дней, а я разберусь. До свидания.
А когда я позвонил через неделю, как будто бы другой человек.
– Почему вы к нам обращаетесь? У вас есть свой секретарь ЦК по пропаганде, товарищ Зимянин, он такой же секретарь ЦК, как и я…
Я говорю:
– Ну что вы, я знаю, разумеется.
– Ну, в общем, вот я вам говорю: позвоните ему.
Я говорю:
– Вы знаете, с ним очень трудно: он не слушает. Он громким голосом очень быстро читает большую нотацию, и на этом разговор заканчивается. Бесполезно….
– Я вам повторяю: позвоните товарищу Зимянину.
* * *
Мне ничего не оставалось делать, я должен был выполнять. Я позвонил Зимянину, и тот начал на меня просто сорок минут орать.