Как это средство в конечном счете должно вылиться в разрушение самой субстанции человеческих отношений, всего лучше пожалуй видно на одном из немногих примеров, которые Аристотель в этом политическом контексте заимствует из частной сферы, а именно из отношений, какие складываются между благодетелем и получателем. С той блестящей не омраченной никаким морализаторством зоркостью к реальным человеческим отношениям, какая характерна для греческой, но никоим образом не для римской античности, Аристотель прежде всего констатирует, что понятным образом благодетель всегда больше любит облагодетельствованных чем любим ими, и находит это совершенно естественным, ведь благодетель нечто сделал, некое ἔργον, так сказать, произведение собственных рук, тогда как получателю пришлось просто остаться пассивным. Подобно тому как поэт любит свои стихи, благодетель любит результат своего благодеяния, скажем спасенную им жизнь, и Аристотель особо вспоминает, что поэты, с кем он сравнивает благодетелей, как известно, так же страстно любят свои стихи, как мать рожденных ею детей
[270]. Этот пример, особенно в привлеченных к его разбору иллюстрациях, ясно показывает, как сильно здесь представление о действии окрашено опытом, характерным для создания, и как поэтому само собой разумеется, что действующий будет относиться к результату поступка так же, как создатель к произведению своих рук. Это тем более примечательно и характерно, что именно Аристотель в других местах так подчеркнуто настаивает на различении между действием и созданием – πράττειν и ποιεῖν
[271]. Причем явственно обнаруживается, как подобное понимание или пожалуй непонимание, даже если оно точно объясняет такой психологически известный феномен как всем знакомую неблагодарность получателя, разрушает и уничтожает совершаемый тут поступок и присущий ему результат, а именно сплетаемую из дарения и принятия ткань связи, которая, однажды возникнув между совершившими поступок людьми, впредь определяет сложившееся между ними отношение. Пример законодателя, который, хотя он именуется χειροτέχνης, мастер, специалист, возвышается до фигуры представительной для всего политического действия, лишь потому звучит для нас малоубедительным свидетельством тенденции послесократической философии превращать действие в создание, что мы не разделяем естественного для греков понимания предваряющей задачи и роли законодателя в публичной области. Во всяком случае созидательные деятельности – т. е., в рамках греческого восприятия политики, деятельность законодательства – лишь тогда могут быть сделаны содержанием поступка, когда дальнейшие поступки предполагаются и не необходимыми и не желательными; и поступок опять же только тогда способен оформиться в реальный конечный результат, когда люди готовы отказаться от того, что он способен произвести сам от себя, – от объективно не фиксируемых, неуловимых и всегда крайне хрупких связей между людьми.
Исходно и до появления философии в политике само основание полиса было призвано служить средством против хрупкости, внутренне присущей человеческим делам. Полис был ответом на опыт, приобретенный прежде его возникновения, и он от начала до конца покоился на том фундаментальном убеждении, что совместная жизнь людей осмысленна лишь потому и лишь в той мере, в какой она состоит в «общении и сообщении речей и деяний»
[272]. Как таковому полису выпали две задачи. Он должен был во-первых сделать возможной деятельность, которая до того могла осуществляться лишь в необычных и редких обстоятельствах и ради которой мужи должны были покинуть дом, двор и отечество, чтобы в далеких странах исполнить нечто чрезвычайное. Полис имел задачу упорядоченного предоставления ситуаций, в которых можно было стяжать «бессмертную славу», соотв. организовать стечения событий, когда каждый мог отличиться и показать в слове и деле, кто он таков в своей неповторимой особности. Важная, если не решающая, причина скопления – по сей день представляющегося невероятным – талантов и гениальных дарований в Афинах, равно как и причина едва ли менее поразительной недолговечности греческих городов-государств заключается как раз в том, что всё было от начала до конца рассчитано на такое собрание экстраординарностей, чтобы ими определялась плотность и динамика повседневной жизни. Вторая задача полиса, тоже тесно связанная с осознанным еще до его возникновения риском действия, состояла в том чтобы выработать средства против присущей поступку и слову тщетности. Для народа, так исключительно привязанного к вещам, достойным почестей и славы, всё должно было казаться более терпимым чем забвение, угрожающее как раз поступку и деянию, т. е. тому единственному, что люди считали достойным почестей и славы. Гомер был не только ярким примером политической функции поэзии, которая в конечном счете «воспитала» всю Элладу, он служил еще и напоминанием о том, насколько легко даже столь великое предприятие как война за Трою может потонуть в полном забвении, если на помощь ему словно бы случайно спустя века не придет поэт, способный даровать ему бессмертие. Задачей полиса было предоставить сцену, где могла зазвучать, чтобы пребыть в поколениях людей, непреходящая слава великих поступков и речей, и как бы дать таким образом поступку независимость от создающих и поэтических искусств.
Это конечно не имеет отношения к историографически прослеживаемой истории возникновения греческих городов-государств, которую еще Платон возводил подчас к случайному стечению великих событий. Наши соображения следуют лишь тому, что сами греки думали о смысле полиса; и об этом смысле мы еще сегодня можем читать в знаменитых выражениях надгробной речи Перикла. Там говорится что полис гарантирует сделавшим море и сушу ареной своей доблести, что они не напрасно жили и действовали, что они не нуждаются ни в Гомеровом, ни в других искусствах, но без всякой помощи «непреходящие памятники» запечатлевают то достопамятное, что они совершили в добре и зле
[273]; полис позаботится о том чтобы восхищение современников не угасало среди потомков, т. е. чтобы грядущие поколения пусть и не для самих смертных людей, но для того, что в них было достойным бессмертия, оставались современниками. Другими словами, печать, накладываемая полисом на бытие людей друг с другом, представлялась гарантией того, что самое быстролетное из всех занятий смертных, поступок и слово, и самое недолговечное из их «произведений», деяния и истории, в которые они складываются, могло бы прямо войти в непреходящую жизнь. Организация полиса, чей физический состав фиксирован городскими стенами, а духовный облик законом (именно чтобы воспрепятствовать изменению до неузнаваемости этой неповторимой физиономии в последовательности поколений), есть по своему существу организованная память, где в отличие от того, что мы исходя из опыта Рима понимаем под воспоминанием, былое не вспоминается как прошедшее, во временнóм континууме, с сознанием временнóй дистанции, но сохраняется непосредственно в своем не искаженном временем образе, в непрестанно длящейся актуальности. Смертные, действуя в рамках этой организации, обеспечили для всего экстраординарного в своем существовании, еще более преходящего чем они сами, такую реальность, какую может предоставить только присутствие участливого человеческого мира, сплошная слышимость и видимость, выступание перед другими в явленность; эта «публика» в наблюдательном пространстве, где каждый зритель однако одновременно и деятель, есть полис. Полис был призван помешать тому чтобы «выступления» смертных – разыгрывающиеся обычно перед «публикой», ограниченной во времени и пространстве и потому поручающей Гомеру и «другим от его искусства» в известной мере воссоздать и преподать увиденное также и для отсутствующих, – всякий раз снова исчезали из реальности этого мира.