Если тирания есть попытка, всегда тщетная, заменить власть насилием, то охлократия или власть толпы, составляющая точную противоположность первой, есть намного более перспективная попытка компенсировать силу властью. Для оценки действенности этих попыток компенсации не обязательно даже рассматривать охлократию в ее вполне развитой политической форме; одного взгляда на слишком уж нам знакомые, типические социальные феномены господства клики или организованного мошенничества в отношениях между политиками, где рука руку моет и нет ничего что нельзя было бы себе устроить, достаточно для понимания того как организованная власть многих в областях, где решает не власть а направленная сила и компетентность единиц, способна с успехом выдвинуть на передний план людей ничего не умеющих и ничего не знающих. Наконец можно ведь понять и яростную решимость, с какой столь многие среди лучших творческих художников, мыслителей, ученых и исследователей склонны ставить себя на службу насилию, если подумать, с какой последовательностью именно современное общество постоянно пытается подорвать силу их дарования и обмануть их насчет статуса, подобающего им в публичной сфере
[277].
Коррумпирующей власть становится однако лишь в тех областях, где дело идет о созидании, осуществимом только в отстраняющей изоляции, т. е. в так называемой культурной и духовной жизни, а не в собственно политической сфере. Она учреждает и поддерживает публичное пространство явления и именно она буквально вдыхает душу в мир как предметное созданное человеческими руками образование, т. е. просто вообще впервые придает ему жизненность; как бы ни был прекрасен мир окружающих нас вещей, он получает свой подлинный смысл лишь когда предоставляет сцену для поступка и слова, когда он прострочен нитями человеческих забот, взаимоотношений и историй, из них возникающих. Не обитаемый людьми и не обсуждаемый ими постоянно, мир был бы лишь грудой разрозненных вещей, куда всякий и каждый может из своей изоляции бросить еще один изготовленный им предмет, не смея надеяться что его изделие сумеет войти в мир вещей и приладиться к нему. Без сформированного мира опять же все собственно человеческие дела остались бы без приюта и всё происходящее между людьми, их занятия и замыслы остались бы во мгле унылой тщеты, так хорошо известной нам из будней кочевых племен. Об этом унынии и его особой мудрости, а не о специфически религиозном опыте идет речь у проповедника Соломона, когда он говорит: «Всё суета сует… Род проходит, и другой приходит… Все воды текут в море, однако море не переполняется… Что это такое, что произошло? То же самое произойдет и потом. Что это такое, что сделалось? То же самое будет делаться снова; и ничего нового под солнцем не происходит… Нет памяти о том что было прежде, так что и о том что будет после не останется памяти у тех, кто придет позднее». Так говорит мудрость уныния; это мудрость, какою человек упивается, когда исчезло доверие к миру как месту, где люди действия и говорения могут выступить в явленность. «Не происходит ничего нового под солнцем», но только люди действуя бросают в игру мира как новое начало то новое, что пришло в мир когда они родились; «нет памяти о том что было прежде», но только былое успело уже трансформироваться и материализоваться в языке людей, чтобы о нём можно было помнить; и «о том что будет после не останется памяти у тех, кто придет позднее», но только оно нашло уже себе непреходящее место в мире, переживающем приход и уход поколений. И в этом переживающем нас вещественном мире опять же именно власть собственно поддерживает в существовании пространство явленности – как некое между, всякий раз вспыхивающее тогда, когда люди поступая и говоря сосуществуют друг с другом, чтобы вдруг снова померкнуть когда они разбредаются.
Ничто пожалуй не появлялось в нашей истории так редко и не длилось так кратко, как подлинное доверие к власти; ничто не давало о себе знать упрямее чем платонически-христианское недоверие к блеску, присущему власти потому что она служит собственно явлению и сиянию; ничто наконец не укоренилось в Новое время с такой всеобщностью, как убеждение что «власть портит». Во всяком случае уникальны по высокому доверию к тому, что люди раскрывают присущее им величие действуя и как действующие способны передать его миру потомков, слова Перикла, по сообщению Фукидида, о том что δύναμις, порожденная действием, так полна в своей властной мощи, что совершённые деяния впредь могут обойтись без своего преображающего овеществления в руках homo faber’а и никогда не потеряют размах своей собственной «динамики»
[278]. Как ни отвечала, надо думать, речь Перикла глубочайшей убежденности афинян, как ясно ни слышали они наверное в его словах, как то обычно бывает в речах действительно великих государственных мужей, свои собственные мысли, читались они тем не менее всегда, причем уже и в античности, с печальной, ностальгической уверенностью что тот высший взлет полиса был уже началом его конца. Чистое доверие к самостоящей «динамической» мощи действия, а с нею и к величию политической власти как таковой длилось достаточно кратко – оно уже угасло, когда философия начала отмежевываться от политики, от жизни в полисе; и всё же простого факта Перикловой эпохи достаточно, чтобы также и теоретически закрепить за действием высший статус внутри vita activa, равно как он существенно способствовал тому, что среди всех человеческих способностей именно язык, λόγον ἔχειν, впоследствии служил приметой специфической разницы между животной и человеческой жизнью. Подлинное достоинство политики, продержавшееся вплоть до Нового времени и много дольше, даже сегодня еще не вполне поблекшее, отсылает к опыту, который тогда, на заре истории Запада, на минимальном пространстве и в продолжение немногих веков оставил неизгладимую печать на европейском человечестве.
В формулировках Перикла с бесподобной отчетливостью достигает прозрачной ясности – с какой может сравниться только великая греческая поэзия у Гомера, Пиндара и Софокла – понимание того, что глубочайший смысл совершённого деяния и произнесенного слова зависит не от достигнутого успеха, что этот смысл совершенно независимо от всех побед и поражений может сохраняться в мире, что поэтому содеянное и сказанное независимо от последствий, здесь неизбежных, никогда не сплетается с этими последствиями настолько, чтобы расстаться со своим самостоятельным существованием и потенциальным величием. В отличие от способа, каким мы так или иначе поступаем в конкретной ситуации и о каком греки, естественно, подобно нам судили по определенным «нравственным меркам», разбирая побудительные причины и намерения, цели и последствия, действие по своей сути подлежит исключительно критерию величия, и именно потому что оно просто не состоялось бы, не взорви оно привычный общий порядок и не вторгнись в экстраординарное, где именно то, что в повседневной обыденности значимо и задает тон, уже не имеет силы и где всё совершаемое настолько уникально и своеобразно, что уже не подходит ни под какие правила
[279]. Фукидид – или Перикл, через него обращающийся к нам, – не смущается прямо указать на этот разрыв деятеля со всеми общезначимыми масштабами повседневного поведения, когда говорит что слава Афин будет стоять на том, что афиняне оставили «повсюду вечные памятники своих добрых и злых дел». Государственное искусство выше всех искусств, потому что внушает людям «искать подвигов, через кои они приобщаются к великому и блестящему» – τὰ μεγάλα καὶ λαμπρά, – говоря словами Демокрита
[280]; пока стоит полис, побуждая людей дерзать на экстраординарное, держится и этот блеск, в котором рано или поздно всё, как злое так и доброе, дождется суда; когда же полис рушится, то всё это, одновременно самое быстролетное и самое великое в человеке, пропало. Тогда побуждения и цели, намерения и последствия остаются, но, как бы ни были они чисты и даже великолепны, неповторимыми они уже не будут; подобно другим психологически фиксируемым свойствам, они по своей сути типичны, повторяются снова и снова в определенных комбинациях как типы и характеры. Однако величие и соотв. смысл, присущие конкретному деянию в его уникальности, заложены и не в мотивах, к нему толкнувших, и не в целях, могущих в нём осуществиться; они кроются исключительно и единственно лишь в способе его исполнения, в облике самого поступка.