Единственное, по чему мы узнаём и можем измерить реальность мира, это его общность нам всем, и здравый смысл стоит так высоко по рангу и весомости в иерархии политических качеств, что он есть то общее чувство, которое встраивает наши другие пять чувств и радикальную субъективность чувственной данности в объективно всеобщее и именно потому действительное. Благодаря этому общему чувству, так наз. здравому человеческому смыслу – чья «здравость» с такой исключительностью привязана к действительности мира, что теряет всякий «смысл» при любой попытке через рассуждение выйти за пределы реально данного, – мы всякий раз решаем, присуща чувственным восприятиям реальность или нет; и исключительно ему мы обязаны тем фактом, что чувственные восприятия вообще передают действительность, а не просто регистрируются как нервные возбуждения или ощущения сопротивления. Заметное ослабление этого здравого общечеловеческого смысла и явное разрастание суеверий и легковерия всегда указывают на то, что общность мира внутри определенной человеческой группы распадается, нарушено ориентирующее нас в мире чувство действительности, люди отчуждаются от мира и начинают уходить в свою субъективность.
Это столь известное нам отчуждение от мира – омертвение пространства явленности и следующее затем помрачение здравого смысла, органа, нас в нём ориентирующего, – будет естественно принимать в трудовом социуме гораздо более экстремальные формы чем в обществе производящих изготовителей. Как бы радикально ни обособлялся от других homo faber чтобы без постороннего наблюдения, прослушивания и проверки отдаться своим занятиям, всё же в известном смысле он остается привязан к вещному миру, где, что бы он ни изготовлял, ему придется найти свое место; и таким образом он остается, хотя бы и косвенно, зависим от совместного бытия людей. Мир вещей, в котором даже изолировавшись от других он всё равно ведь движется, всего явственнее демонстрирует собственную экзистенцию и то, что обще всем. Мы уже говорили о товарном и меновом рынке, собирающем изготовителей вместе и образующем свою для изготовителей публично-общую сферу, а именно ту, которая вообще образуется лишь поскольку производители несут свою продукцию на рынок и выставляют ее напоказ. Но хотя рынок есть публичная сфера, вырастающая из самой деятельности изготовления, однако происходящее на нём, когда тут собираются производители, а именно обмен в форме покупки и продажи, уже никоим образом не есть нечто как-то еще привязанное к самому изготовлению или из него естественным образом вытекающее. Покупка и продажа скорее действительно «сделка», а именно образ и способ действия людей, заинтересованных преимущественно в производстве. Эта торговая сделка принципиально отличается от снабжения средствами к жизни, которое в плане чистого потребления еще автоматически вырастает из трудового процесса. Марксово утверждение что экономические законы обусловливают и регулируют социальную данность с неотвратимостью законов природы, а стало быть не людьми учреждены, являясь лишь функциями производительных сил общества, имеет силу по сути только для хозяйственных отношений социума, сохраняющего исключительную ориентацию на труд, насколько в нём все человеческие занятия будут приравниваться к автоматическому обмену веществ человека с природой. В этом случае однако никакого производства товаров собственно говоря не происходит и товарного рынка тоже нет, а есть только производство потребительских товаров и доля, какую каждый должен получать в меру своих жизненных нужд.
Те, кого товарный рынок собирает в своей публичности, суть однако прежде всего не личности, а производители, и понесенное ими на рынок и выставленное на обозрение есть их продукция, даже не их умения и их мастеровые качества, как было в «выставленной напоказ» продукции средневекового ремесленничества, и уж подавно не специфическое кто их личности. Импульс, толкающий изготовителя в публичность и на рынок, есть не тоска по другим людям, но интерес к другим изделиям, и сила, дающая этой рыночной сфере возникнуть и поддерживающая ее существование, есть не потенциал власти, образующийся когда люди действуют и говорят друг с другом, но некая комбинация «силы обмена» (the power of exchange, Адам Смит), накопленной всякий раз в изоляции процесса создания. Эту своеобразную человечески-личную неконтактность коммерческого общества Маркс разоблачил как отчуждение самости и обесчеловечение человека, и царящий в нём примат товарного обмена действительно исключает всё личное из публичной сферы и оттесняет всё собственно человеческое в приватную сферу семьи или в интимность дружбы. Поскольку современное общество сделало всё человечески личное частным делом, а товарные сделки – главной реалией публичной сферы, то оно действительно покоится на перевертывании до точно наоборот общественных отношений, царивших в классической античности.
Насколько мало собственно личное способно пробить себе дорогу в обществе производителей или тем более в обществе коммерции и как сильно этим смещается и искажается констелляция, в какой личностное кто соотнесено с тем чтó этот кто делает, всего отчетливее пожалуй поможет прояснить феномен гения, в котором Новое время от Ренессанса вплоть примерно до конца девятнадцатого столетия видело подлинный идеал человеческого бытия. В самом деле, мысль, что творческая гениальность должна воплощать в себе всё человеческое величие, Средневековью была еще так же чужда, как древности. С начала двадцатого столетия опять же именно крупнейшие художники с поразительным единодушием отказываются от понятия гения, акцентируя обучаемость, школу, которую они разделяют с ремеслом во всех его разновидностях, т. е. мастерство в противоположность гениальности. Несомненно, этот протест в большой части возникает из протеста против вульгаризации и коммерциализации так наз. гения, но в другой своей части он явно происходит от трансформации коммерческого социума в трудовой, уже мало склонный понимать гения, не только потому что обожествление творчества, столь характерное для начала Нового времени, ему совершенно чуждо, но также и потому что вообще испаряется всякое понятие величия, всё еще лежавшее в основе понятия гения, пусть в очень искаженной форме. Решающее в нашем контексте то, что гениальное отличается от мастерства по-видимому тем, что впитало в себя определенные элементы уникальности и неповторимости, притом дающие о себе знать лишь в непосредственном выражении поступка и речи. Настоящая одержимость, с какой Новое время охотится за оригиналом и подписью художника совершенно независимо от значения отдельного произведения, беспримерная в истории чуткость к вопросам стиля вплоть до мельчайших деталей жеста, сопровождавшего создание произведения, показывает что подлинный интерес посвящается тем художественным аспектам, в которых художник так же трансцендирует собственное мастерство, как уникальность личности всегда превосходит совокупную сумму свойств индивида. Здесь по сути верно то, что Мелвилл однажды говорит в контексте рассуждения о Шекспире, а именно что «непосредственные порождения великого духа не так велики как нераскрытое, часто нераскрываемое и всё же смутно ощущаемое величие, лишь безошибочными знаками которого являются те непосредственные порождения». Эта прозрачность в измерении личной уникальности, не исчерпанной с завершением произведения, отличает художественное творение от всех других образований, и именно из-за этой трансцендентной перспективы, поднимающей художественное произведение высоко над сферой изготовления, феномен гениальности стал для homo faber’a высшим подтверждением его коренного убеждения, согласно которому произведение человека больше и величественнее его самого.