Что касается самой политической философии Платона, то величайшее преимущество этого превращения и применения учения об идеях к сфере политического заключалось в полученной таким образом возможности устранить личный фактор из платоновского понятия господства. Что в «Государстве» выступает еще как прямое личное притязание философа на власть, в «Законах» могло уже превратиться в безличную заявку на господство разума и увиденных им идей. Тем самым разрешилась главная трудность, возникшая именно из-за сближения легитимного правления с такими хозяйственными отношениями, как связь между господином и рабом или между пастырем и стадом, – а именно та, что властитель должен был явиться некоего рода богом, чтобы так же решительно отделиться от подвластных как господин от раба или пастух от своего стада
[315]. Аналогия с ремесленным изготовлением содержит в себе, напротив, не больше чем просто каждодневно ощущаемое и подтверждаемое превосходство мастера над неопытным в его искусстве простецом, причем простеца заставляет согласиться с решающим суждением мастера не его личность, а просто приемы художественной сноровки, которыми он овладел и представителем которых выступает. Так уже в «Государстве» царь философов прилагает «идеи» к политической сфере с той же компетентностью, с какой ремесленник применяет правила и масштабы; он изготовляет полис точно так же, как скульптор статую
[316]; и в последнем произведении Платона, где эти масштабы и правила стали законами, для правильного применения «искусства» управления не требуется даже уже особой умелости или, говоря современным языком, какого-то личного авторитета; дело идет, раз государство уже основано, уже лишь о том чтобы прилагать установленные на все времена правила и осуществлять раз навсегда принятые законы
[317].
Само собой разумеется, что эта концептуальная схема, выведенная из опыта изготовления, преимущественно пригодна для построения политических утопий. Платон, первым спроектировавший утопические государственные формы, где человеческое бытие-друг-с-другом может быть технически упорядочено, выступает подлинным основоположником утопической мысли в политике. И насколько малозначительна историческая роль этих утопий – в редких случаях своего осуществления они конечно сразу же разбивались о действительность, а именно никоим образом не о внешние обстоятельства, но о реальность ткани человеческой связи, не поддающейся техническому контролю, – настолько значительна тем не менее их роль в теоретическом самопонимании и в традиции политической мысли, которая даже не нося осознанно утопического характера ориентировалась при концептуальном осмыслении политического действия на создание и его категории.
При этом нельзя упускать одну деталь в историческом развитии этой традиции. Правда, насильственность, пронизывающая всякое создающее изготовление в качестве одной из его основных предпосылок, должна играть существенную роль и во всех политических системах и категориях, для которых действие и изготовление более или менее одно; но этот элемент насилия оставался всё же вплоть до начала Нового времени ограничен инструментальной функцией, он был средством для цели, а именно средством, во всяком случае нуждавшимся в цели, чтобы получить себе оправдание и тем самым также ограничение. От возвеличения насилия как такового доновоевропейская традиция политической философии весьма далека. Говоря вообще, подобное возвеличение было невозможно, пока созерцание и разум рассматривались как высшие человеческие способности, ведь в смысле этой иерархии все подразделения vita activa, действие, изготовление и труд в равной мере, были лишь средствами для какой-либо внеположной vita activa цели. Политически рассуждая, это имело последствием то, что понятие господства и вытекающие из него проблемы легитимности власти и авторитета теоретически играли гораздо более важную роль, чем попытки понять и интерпретировать само действие.
Вирулентными очень старые насильственные элементы политической теории стали лишь в Новое время, а именно в тот момент, когда по тем или иным причинам распространилось убеждение, что люди могут познать только сделанное ими самими, т. е. что якобы более высокая способность animal rationale познавать и вмещать истину фактически зависит от занятий vita activa, а именно от создающей деятельности homo faber’a. Это специфически новоевропейское вторжение насилия в политическое действие и мышление (сдержанное лишь тем, что политическое вообще вытеснено или перетолковано в одну из функций социального) особенно бросается в глаза в характерных именно для Нового времени революционных событиях, которые все – за единственным исключением американской революции, имевшей во многих отношениях своеобразно старомодные черты – сочетают старую римскую захваченность идеей основания с совершенно чуждым Риму возвеличением власти как единственного средства основания государства. Знаменитые слова Маркса о насилии как «акушерке всякого старого общества, которое беременно новым», и стало быть – для него – всех политико-исторических событий вообще
[318], отвечают коренному убеждению всего Нового времени, уверенного, что история в том же смысле «делается» людьми, в каком природа «сделана» Богом.
Явный успех превращения действия в одну из форм изготовления можно было бы легко продемонстрировать на сделавшейся для нас привычной терминологии политической теории и практически-политического мышления. В самом деле, эта терминология делает почти невозможным даже просто говорить о вопросах политики, не пользуясь категорией цели-средства. Пожалуй, еще убедительнее об этом обстоятельстве свидетельствует единодушие, с каким народные поговорки и фразеологизмы всех живых языков говорят, что кто сказал А, должен сказать и Б, что цель освящает средства, что he who wants an end must also want the means или что on ne fait pas d’omelette sans casser des oeufs. Возможно, ни одно поколение до нас не имело таких богатых возможностей убедиться в убийственных последствиях этих представлений, согласно которым все средства, коль скоро они действуют, оправданны, лишь бы они служили цели, которую они в состоянии оправдать. Чтобы избежать этой опасной интеллектуальной пошлости, недостаточно как-то ее ограничить, например сказав, что существуют ведь и недозволенные средства или что при определенных обстоятельствах средства важнее чем цели. В самом деле, эти ограничения либо заранее постулируют какую-то общезначимую мораль, которую, как именно эти ограничения показывают, постулировать невозможно; или же они оказываются опрокинуты языком и метафорическим содержанием применяемых тут слов. Ибо утверждать, что существуют цели, не оправдывающие всех средств, которые им служат, значит говорить парадоксами, поскольку цель невозможно определить иначе как по отношению к средствам, оправдываемым ею. А парадоксы, хотя они всегда указывают на то, что мысль увязла в серьезных трудностях, – это не решения и в конечном счете никого не убеждают. До тех нор пока мы воображаем, что движемся внутри политической сферы в смысле категории цели-средства, мы едва ли будем в состоянии удержать кого бы то ни было от использования любых средств для достижения признанных целей.