Что только обещание делает человека также и для самого себя «вычислимым», а будущее контролируемым, было известно всегда; но впервые лишь Ницше, как мне кажется, со своим великолепным чутьем к прослеживанию корней нравственных явлений указал на «сознание силы и свободы», возникающее у того, «кто дает свое слово как нечто такое, на что можно положиться, потому что он достаточно силен чтобы продержаться даже против несчастий, даже “против судьбы”», и Ницше пожалуй действительно единственный кто определил человека как «животное, смеющее обещать». Ницше же отождествил эту способность и смелость обещать с суверенностью и «чрезвычайной привилегией ответственности»
[332]. Поскольку однако суверенитет в области действия и дел человеческих есть то же, что в области изготовления и вещного мира мастерство, решающая разница между суверенитетом и мастерством заключается в том, что суверенитет возможен лишь где одиночка изолировался от всех и в этой изоляции не привязывает себя ни к чему, ни к себе самому ни к другим, кроме лишь своей работы.
Если под нравственностью мы вправе понимать больше чем совокупную сумму «нравов», конкретно функционирующих установлений и обычаев вместе с содержащимися в них масштабами для всегдашнего поведения, которые в качестве таковых естественно исторически постоянно меняются и смещаются от страны к стране, то нравственность в поле политики так или иначе не может апеллировать ни к чему кроме способности обещать и ни на что не может опереться как на добрую волю, с готовностью приняв весь риск и всю опасность, каким неизбежно подвержены люди как действующие существа, прощать и позволять себя прощать, обещать и сдерживать обещания. Таковы во всяком случае те единственные нравственные предписания, которые не навязывают действию мерил и правил, полученных вне его самого и дедуцированных из какой-то якобы более высокой способности или из опыта обращения с какими-то якобы более возвышенными вещами. Они возникают скорее прямо из бытия людей друг с другом, насколько оно вообще отдано поступку и слову; эти предписания суть как бы контрольные органы, встроенные в способность начинать и запускать новые и по себе бесконечные процессы. Как без поступка и слова, т. е. без осуществления и артикуляции факта рождения, мы навсегда были бы обречены носиться по кругу вечного возвращения какого-то замкнутого в себе становления, так без способности делать сделанное несделанным и хоть отчасти регулировать и контролировать раскованные нами процессы мы оставались бы жертвами автоматической необходимости, ход которой подчинялся бы тем же неумолимым законам, какие естествознание некогда приписывало всем естественным явлениям. Встроиться в эти природные судьбы означало бы для смертного существа, как мы видели, лишь гибель, ибо в бессмертии природы, предоставленной своему маятниковому ходу, нет ни рождения ни смерти, а значит нет и присущего человеческой экзистенции промежутка времени между ними. Будь верно, что исторические процессы по своей сути носят печать неуклонной необходимости, отсюда можно было бы заключить лишь, что всё совершаемое в историческое время предопределено к погибели.
И это в известном смысле действительно так. Если дела человеческие предоставить им самим и не вмешиваться в них, то они могут следовать лишь закону, властвующему над жизнью смертных и подгоняющему ее неотвратимо от часа рождения к смерти. Именно тут и вступает в действие способность поступка; он прерывает автоматическое течение повседневности, со своей стороны уже, как мы видели, в известном смысле прервавшее круговорот биологической жизни трудовым вторжением в нее. Без этих способностей – нового начала, постоянства и вторжения – жизнь подобная человеческой, «спешащая» от рождения к смерти, была бы обречена на то чтобы снова и снова опрокидывать всё специфически человеческое в крушение и гибель. Против этой постоянно существующей опасности встает возникающая из поступка ответственность за мир, показывающая, что люди хотя и должны умереть, но именно поэтому они рождаются не для того чтобы умереть, а напротив, чтобы начать что-то новое, пока жизненный процесс не истрепал исходный лично-человеческой субстрат, пришедший с ними в мир. Но как с точки зрения естественных процессов прямолинейное движение срока человеческой жизни между рождением и смертью представляется курьезным исключением из правила круговращательных движений, так же с точки зрения автоматических процессов, вроде бы однозначно определяющих мировой ход вещей, всякое деяние представляется каким-то курьезом или чудом. Естественнонаучно говоря, тут снова и снова с некой даже закономерностью совершается что-то «бесконечно неправдоподобное». Что в этом мире существует совершенно посюсторонняя способность совершать «чудеса» и что эта чудодейственная способность есть не что иное как поступок, Иисус из Назарета (чье проникновение в суть поступка было так же бесподобно глубоко и изначально, как, в другой области, лишь прозрение Сократа в возможность мысли) не только понимал, но и высказал, когда сравнил силу прощать с властными полномочиями чудотворца, причем то и другое он поставил на одну ступень и понял как возможности, присущие человеку как посюстороннему существу
[333].
Чудо, вновь и вновь прерывающее круговращение мира и ход человеческих вещей и спасающее их от гибели, вложенное в них как зародыш и определяющее как «закон» их движение, есть в конечном счете факт натальности, рожденность, онтологическая предпосылка того, что вообще может быть такая вещь как поступок. (Недаром специфическое политико-философское значение истории Иисуса, религиозное значение которой сосредоточено конечно вокруг воскресения из мертвых, заключается в важности, придаваемой его рождению и рожденности, так что, скажем, Иоганн Петер Гебель даже воскресшего Христа, «взирающего с небес и наблюдающего наши пути», может еще называть «рожденным», и именно потому, что он лишь как «рожденный живет»
[334].) «Чудо» заключается в том, что вообще рождаются люди и с ними новое начало, которое они способны проводить в жизнь благодаря своей рожденности. Лишь когда эта сторона действия осмыслена вполне, могут иметь место такие вещи как «вера и надежда», т. е. те два существенных признака человеческой экзистенции, о которых едва ли что знали греки, – верность и вера были у них крайне редки и не имели веса в ходе их политических дел, а надежда считалась злом из сундука Пандоры, ослепляющим людей. Что надо доверять миру и надеяться на благо мира, нигде пожалуй не выражено энергичнее и прекраснее чем в словах, какими рождественские оратории возвещают «радостную весть»: «Дитя родилось нам».