— Клёд Фаррер.
— И где вы всё французские берёте?
— А в городе есть иностранная библиотека. И ещё у одной старушки беру.
Костоглотов косился на книгу как пёс на птичье чучело:
— А почему всегда французские?
Лучевые морщинки близ её глаз и губ выражали и возраст, и замученность, и ум.
— Не так больно, — ответила она. Голос её был постоянно негромок, выговор мягкий.
— А зачем боли бояться? — возразил Олег.
Ему было трудно стоять долго. Она заметила и пододвинула ему стул.
— У нас в России сколько? — лет двести уже наверно ахают: Париж! Париж! Все уши прогудели, — ворчал Костоглотов. — Каждую улицу, каждый кабачок мы должны им наизусть знать. А мне вот назло — совсем не хочется в Париж!
— Совсем не хочется? — засмеялась она, и он за ней. — Лучше под комендатуру?
Смех у них был одинаковый: как будто и начали, а дальше не тянется.
— Нет, правда, — брюзжал Костоглотов. — Какая-то легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а?
— Это несправедливо. Значит, — они ушли от черняшки. Заслужили.
— Ну, может быть. Может, это я от зависти. А всё-таки осадить хочется.
Сидя на стуле, Костоглотов переваливался то вправо, то влево, будто тяготился излишне-высоким туловищем. Без всякого перехода он естественно и прямо спросил:
— А вы — за мужа? Или сами по себе?
Так же прямо и сразу ответила и она, будто он её о дежурстве спрашивал:
— Всей семьёй. Кто за кого — не поймёшь.
— И сейчас все вместе?
— О, нет! Дочь в ссылке умерла. После войны переехали сюда. Отсюда мужа взяли на второй круг, в лагерь.
— И теперь вы одна?
— Сынишка. Восемь лет.
Олег смотрел на её лицо, не задрожавшее к жалости.
Ну, да ведь они о деловом говорили.
— На второй — в сорок девятом?
— Да.
— Нормально. А какой лагерь?
— Станция Тайшет.
Опять кивнул Олег:
— Ясно. Озёрлаг. Он может быть и у самой Лены, а почтовый ящик — Тайшет.
— И вы там были?? — вот надежды сдержать она не могла!
— Нет, но просто знаю. Всё ж пересекается.
— Дузарский!?? Не встречали?.. Нигде?..
Она всё-таки надеялась! Встречал… Сейчас расскажет…
Дузарский?.. Чмокнул Олег: нет, не встречал. Всех не встретишь.
— Два письма в год! — пожаловалась она.
Олег кивал. Всё — нормально.
— А в прошлом году пришло одно. В мае. И с тех пор нет!..
И вот уже дрожала на одной ниточке, на одной ниточке. Женщина.
— Не придавайте значения! — уверенно объяснял Костоглотов. — От каждого два письма в год — это знаете, сколько тысяч? А цензура ленивая. В Спасском лагере пошёл печник, зэк, проверять печи летом — и в цензурной печке сотни две неотправленных писем нашёл. Забыли поджечь.
Уж как он ей мягко объяснял и как она давно ко всему должна была привыкнуть, — а смотрела сейчас на него диковато-испуганно.
Неужели так устроен человек, что нельзя отучить его удивляться?
— Значит, сынишка в ссылке родился?
Она кивнула.
— И теперь на вашу зарплату надо его поставить? А на высшую работу нигде не берут? Везде попрекают? В какой-нибудь конурке живёте?
Он вроде спрашивал, но вопроса не было в его вопросах. И так это всё было ясно до кислоты в челюстях.
На толстенькой непереплетенной книжечке изящного малого формата, не нашей бумаги, с легко-зазубристыми краями от давнишнего разреза страниц, Елизавета Анатольевна держала свои небольшие руки, измочаленные стирками, половыми тряпками, кипятками, и ещё в синяках и порубах.
— Если б только в этом, что конура! — говорила она. — Но вот беда: растёт умный мальчик, обо всём спрашивает — и как же его воспитывать? Нагружать всей правдой? Да ведь от неё и взрослый потонет! Ведь от неё и ребра разорвёт! Скрывать правду, примирять его с жизнью? Правильно ли это? Что сказал бы отец? Да ещё и удастся ли? — мальчонка ведь и сам смотрит, видит.
— Нагружать правдой! — Олег уверенно вдавил ладонь в настольное стекло. Он так сказал, будто сам вывел в жизнь десятки мальчишек — и без промаха.
Она выгнутыми кистями подперла виски под косынкой и тревожно смотрела на Олега. Коснулись её нерва!
— Так трудно воспитывать сына без отца! Ведь для этого нужен постоянный стержень жизни, стрелка — а где её взять? Вечно сбиваешься — туда, сюда…
Олег молчал. Он и раньше слышал, что это так, а понять не мог.
— И вот почему я читаю старые французские романы, да впрочем только на ночных дежурствах. Я не знаю, умолчали они о чём-нибудь более важном или нет, шла в то время за стенами такая жестокая жизнь или нет — не знаю и читаю спокойно.
— Наркоз?
— Благодеяние, — повела она головой белой монашки. — Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних — читателя за дурачка считают. В других — лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице такой-то. Да может это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня — дела им нет.
Её в молодости могли звать — Лиля. Эта переносица ещё не предполагала себе вмятины от очков. Девушка строила глазки, фыркала, смеялась, в её жизни были и сирень, и кружева, и стихи символистов — и никакая цыганка никогда ей не предсказала кончить жизнь уборщицей где-то в Азии.
— Все литературные трагедии мне кажутся смехотворными по сравнению с тем, что переживаем мы, — настаивала Елизавета Анатольевна. — Аиде разрешено было спуститься к дорогому человеку и с ним вместе умереть. А нам не разрешают даже узнать о нём. И если я поеду в Озёрлаг…
— Не езжайте! Всё будет зря.
— …Дети в школах пишут сочинения: о несчастной, трагической, загубленной, ещё какой-то жизни Анны Карениной. Но разве Анна была несчастна? Она избрала страсть — и заплатила за страсть, это счастье! Она была свободный гордый человек! А вот если в дом, где вы родились и живёте отроду, входят в мирное время шинели и картузы — и приказывают всей семье в двадцать четыре часа покинуть этот дом и этот город только с тем, что могут унести ваши слабые руки?..
Всё, что эти глаза могли выплакать — они выдали давно, и вряд ли оттуда ещё могло течь. И только, может быть, на последнюю анафему ещё мог вспыхнуть напряжённый сухой огонёк.