Когда мы входим в совершенно пустое с виду здание, в нос резко ударяет едкий запах. Я узнаю его, и сердце замирает от этого хорошо знакомого мне запаха страха. Мама тоже его замечает, потому что отпускает мою руку, пока мы поднимаемся по ступенькам. В кабинете директора нас принимает дама, похожая на ведьму. Ее зеленоватые волосы птичьим гнездом лежат на голове. Очки у нее только на один глаз – наверное, другое стекло сломалось. Кажется, что у нее совсем нет губ – так крепко они сжаты, и над ними нависает крупный, усеянный порами нос с ярко-красным кончиком. Ну, спрашивает она без всякого вступления, значит, тебя зовут Тове? Да, отвечает мама, которую едва ли удостоили взглядом, не говоря уже о том, чтобы предложить ей стул, – и Тове умеет читать и писать без ошибок. Дама разглядывает меня так, словно обнаружила меня под камнем. Это напрасно, произносит она холодно, мы учим детей по своему специальному методу. Щеки мои наливаются стыдливой краснотой, как и всегда, когда из-за меня маму унижают. Гордость моя сметена, недолгое мое счастье быть особенной – разрушено. Мама слегка отодвигается от меня и неразборчиво говорит: она сама научилась, это не наша вина. Я поднимаю на нее глаза и одновременно осознаю несколько вещей: она меньше других взрослых женщин, моложе других матерей и боится мира за пределами нашей улицы. И в момент, когда мы вместе боимся его, она готова нанести мне удар со спины. Мы стоим перед ведьмой, и я чувствую, как от маминых рук пахнет мытьем посуды. Я этот запах терпеть не могу, и когда мы в полной тишине покидаем школу, мое сердце наполняется хаосом гнева, печали и жалости, которые мама и впредь будет вызывать во мне всегда, всю мою жизнь.
4
Между тем существуют определенные факты. Они неуклюжи и неподвижны, как уличные фонари, но те перевоплощаются хотя бы по вечерам, когда фонарщик прикасается к ним своей волшебной палочкой. И фонари светят, будто большие нежные подсолнухи на узкой полоске границы дня и ночи, где люди передвигаются тихо и медленно, словно по дну зеленого моря. Факты же никогда не светят и не размягчают сердце, как «Дитте – дитя человеческое», одна из первых прочитанных мною книг. Это социальный роман, поучает меня отец, что, может быть, и факт, – но мне он ни о чем не говорит и толку от него нет никакого. Глупости, говорит мама. Факты маме совсем не нравятся, и ей лучше, чем мне, удается их игнорировать. В те редкие моменты, когда отец по-настоящему сердится на нее, он уверяет, что всё в ней – сплошная ложь, но я знаю, что это не так. Я знаю, что у каждого человека своя правда, как у каждого ребенка – свое детство. Мамина правда совсем не похожа на отцовскую, и это так же ясно, как факт, что у него глаза карие, а у нее – голубые. К счастью, так заведено, что молчание о правде можно хранить в своем сердце, а безжалостные серые факты заключены в классных школьных журналах, и в истории мира, и в законах, и в церковных книгах. И никто не может их изменить, даже сам Господь Бог, которого я путаю со Стаунингом, хотя отец и говорит, что мне не стоит верить в Бога, так как капиталисты всегда использовали его против бедных.
Итак.
Я родилась 14 декабря 1918 года в тесной двухкомнатной квартире в районе Вестербро в Копенгагене. Мы жили по адресу Хедебюгаде, 30А, и это «А» означало дом во дворе. В парадном здании, где окна выходили на улицу, жили люди получше, и хотя их квартиры были точь-в-точь как наши, каждый месяц они платили на две кроны больше. Это был год окончания Мировой войны, тогда же ввели и восьмичасовой рабочий день. Мой брат Эдвин родился в начале Мировой войны, и тогда мой отец работал по двенадцать часов. Он был кочегаром, с глазами, вечно красными от искр из топки. К моему появлению на свет ему исполнилось тридцать семь, а маме – на десять лет меньше. Он родился в Нюкёбинг-Морс, был внебрачным ребенком и никогда не знал своего отца. В шесть лет его отдали в подпаски, и примерно тогда же его мать вышла замуж за гончара по имени Флутруп, от кого и родила девятерых детей. Но мне ничего не известно об этих сводных братьях и сестрах, потому что я ни разу их не видела, а мой отец никогда о них не рассказывал. В шестнадцать лет он уехал в Копенгаген и разорвал отношения со всей семьей. Он мечтал писать, и эта мечта никогда его не оставляла. Ему удалось устроиться стажером в какое-то издание, но по неизвестным причинам он оттуда ушел. Я совсем не знаю, как он провел в Копенгагене десять лет, пока в свои двадцать шесть не повстречал мою маму в булочной на Торденскьольсгаде. Ей было шестнадцать, и она работала продавщицей в лавке, куда отец устроился помощником пекаря. Это обернулось неимоверно долгой помолвкой, которую отец несколько раз разрывал, считая, что мама ему изменяет. Я уверена, что большинство поводов были абсолютно невинными. Просто эти два человека оказались настолько разными, словно прилетели с разных планет. Отец был меланхоличным, серьезным, истовым моралистом, а мама, по крайней мере в молодости, была веселой и ветреной, легкомысленной и тщеславной. Она работала горничной, постоянно перебегала с места на место; если ее что-нибудь не устраивало, она просто уходила, и моему отцу приходилось забирать ее трудовую книжку и комод, который он на грузовом велосипеде перевозил на новое место, где ее снова что-нибудь не устраивало. Сама она однажды призналась мне, что нигде не проработала столько, чтобы успеть хотя бы яйцо сварить.
В мои семь лет на нас свалилось несчастье. Мама только что закончила вязать для меня зеленый свитер. Я надела его, и он показался мне таким красивым. К концу дня мы отправились встречать с работы отца. Он трудился на заводе «Ридель и Линдегор» на Кингосгаде. Он работал здесь всегда, то есть столько, сколько я себя помнила. Мы пришли немного пораньше, и я решила попинать кучи тающего снега вдоль канавы, пока мама ждала, облокотившись на зеленые перила. Стоило отцу показаться в дверях, как сердце у меня забилось быстрее. Его лицо было серым, другим, странным. Мама быстро подошла к нему. Дитлев, сказала она, что стряслось? Отец потупился. Уволили, ответил он. Этого слова я не знала, но поняла: произошло непоправимое. Мой отец стал безработным. То, что могло затронуть только других, ударило и по нам. Завод «Ридель и Линдегор», от которого до сих пор исходило только хорошее – и даже мои еще ни разу не потраченные воскресные пять эре, – теперь превратился в злобного, жуткого дракона, извергнувшего моего отца из огнедышащей пасти и безразличного к его судьбе, к нам и моему новому зеленому наряду, который даже не успел увидеть. По дороге домой никто не проронил ни слова.
Я попыталась скользнуть в мамину ладонь своей рукой, но та резко оттолкнула. Когда мы вошли в гостиную, отец виновато поглядел на маму: ну что ж, произнес он, поглаживая двумя пальцами черные усы, пособие не скоро закончится. Ему было сорок три года – слишком много, чтобы устроиться на постоянную работу. Но я помню, как профсоюзное пособие всё-таки закончилось и зашла речь о помощи от государства. Всё обсуждалось шепотом и только после того, как мы с братом отправлялись в кровать, потому что такое считалось несмываемым позором – как вши или визит службы опеки над детьми. Начав получать социальные выплаты от государства, человек лишался права голоса. С голода мы никогда не умирали, в моем желудке всегда что-то да было, но мне знакомо это чувство полуголода – его испытываешь, когда из-за двери устроившихся получше людей пахнет обедом, а ты уже много дней подряд живешь только на кофе с черствыми венскими слойками, которыми за двадцать пять эре можно набить школьную сумку.