Добровольскому эта часть ее натуры пришлась особенно по вкусу.
Она поняла, что может говорить и делать все, что угодно, и прикасаться, и шептать, и пробовать на вкус, и даже – о, ужас! – и даже застонать она может, вполне, вполне, и он не приходит от этого в смятение.
Добровольский сам сказал ей на ушко нечто такое, от чего сердце ударило сильнее и потом заколотилось часто-часто.
Марина Петровна, конечно, не могла знать о том, что нынче ночью приключилось с ее сотрудницей, но какие-то перемены почувствовала.
Никто не смел так себя вести в ее присутствии. Никто не смел проводить демонстрации и факельные шествия, а Олимпиада их явно проводила.
Она заготовила ручку, нацелила ее на чистый лист в блокноте и посмотрела вопросительно. Весь коллектив, который до этого смотрел на Олимпиаду, тоже повернул головы и уставился на Марину Петровну вопросительно.
Нужно было что-то делать, чтобы спасать положение, собственное место начальника, которого все уважают. Марина Петровна не любила слова «боятся» и считала, что ее «уважают».
Попросить уйти эту выскочку, эту зазнайку? Но что делать, если она не уйдет?! Гнать ее самой?! Вызвать охрану?
Охрану вызывать бессмысленно, зазнайка и выскочка еще не уволена, значит, имеет полное право находиться там, где хочет, а на своем рабочем месте и подавно! Тогда что? Что делать?!
Все смотрели на нее и ждали, а она все затягивала паузу, понимая, что это становится смешно, и никак не могла принять решения.
– Хорошо, – сказала Марина Петровна наконец. – Отлично. Если Тихонова не хочет покинуть помещение, тогда уйду я. Я ухожу!
Никто не стал ее останавливать, а она именно на это и рассчитывала – они должны ее останавливать из уважения, из любви к ней, и она согласится остаться, только если уйдет Олимпиада!
Все вышло наоборот. Олимпиада осталась, а Марина Петровна оказалась в коридоре в полной растерянности, да еще за дверью, которую она тихо прикрыла за собой, вдруг моментально, как волна-цунами, поднялся шум, гам и, кажется, даже веселье началось, и Марина Петровна, опытный министерский работник, поняла, что на этот раз подслушивать она точно не станет.
Она подслушает, и у нее же потом инфаркт сделается! Господи, нынешние молодые такие неблагодарные, невоспитанные, безответственные!
– Здрасти, Мариночка Петровна, – поздоровалась с ней уборщица, тащившая ведро и швабру. – С самого утра на работе, труженица, красавица вы наша!
Вот старшее поколение благодарное, воспитанное и ответственное! Марина Петровна одернула пиджак, милостиво кивнула уборщице и пошла по коридору. Поэтому она не видела, как уборщица остановилась, поставила ведро, подбоченилась и показала ей язык.
Дело в том, что Марина Петровна имела скверную привычку выливать остатки чая в корзину для бумаг. Корзина протекала, и приходилось каждый день ползать на коленях и отчищать от светлого ковролина коричневые пятна! Вот и вся любовь.
Примерно в час дня Олимпиаду вызвали к Николаю Вадимовичу Сорокину, и это могло означать только одно – увольнение. Она уже решила, что уйдет сразу же, как только ее уволят, прямо из кабинета Сорокина, который числился ответственным за связи с общественностью. То есть, конечно, отвечал он вовсе не за связи, был он нормальный вице-президент с нормальными вице-президентскими обязанностями, но эти самые связи ему вменили тоже, хотя он ничего в них не понимал и не имел времени разбираться. Олимпиада была твердо уверена, что он ее уволит, и давешний демарш, когда она объявила Марине, что уйдет только после разговора с ним, был именно демаршем, а не действенной попыткой как-то остаться на работе.
У нее не было никаких личных вещей в столе, кроме пары дискет с базой данных и записной книжки с телефонами. Заслышав зов из вице-президентской приемной, Олимпиада покидала в портфель дискеты и блокнотик и сказала Никите, что уходит.
– Далеко? – спросил тот и зевнул.
– Ухожу навсегда! – объявила Олимпиада. – Меня, наверное, сейчас уволят.
– Да брось ты, не дури!
– Я не дурю. Марина всерьез решила от меня избавиться, разве ты не понял?
– Не-а, – сказал Никита, – ничего я не понял. Просто она истерит опять. Климакс у нее начался до срока. Или вовремя? Чего-то я забыл, сколько ей лет, принципиальной нашей!
– А сколько бы ни было, – заявила Олимпиада. – Умолять ее я не стану. Уволят – уйду.
– А проставиться? – вопросил Никита, который больше всего на свете любил поесть и выпить «в компании». – Отходную?
– Будет тебе отходная! Только не сейчас. Сейчас я ее видеть не могу. Если она придет трындеть, что я коллектив разлагаю, я ей в рожу вцеплюсь, и меня увезут в околоток.
– Ку-уда?
– Ту-уда, – отозвалась новая, улучшенная Павлом Добровольским Олимпиада Тихонова. – Пока, Никитос! Ты тут выполняй, перевыполняй и вообще не дрейфь!
Расправив плечи, она пошла по коридору, очень высокая, очень прямая, совершенно уверенная в себе, и в жизни, и в том, что теперь-то уж все и всегда будет хорошо.
По дороге домой нужно будет заехать в магазин и купить пармской ветчины подороже, дыню и шампанское, чтобы вечером с Люсиндой и Добровольским отпраздновать увольнение как следует. Вряд ли Добровольский пьет шампанское, особенно такое, которое продается в московском супермаркете, но, впрочем, он может пить свое виски.
Если бы неделю назад кто-нибудь сказал ей, что в кабинет вице-президента за извещением об увольнении она отправится в таком хорошем настроении, она плюнула бы лгуну в его лживые глаза, вот как бы она поступила!..
Но сейчас она шла именно за извещением, и у нее было отличное настроение, и она твердо знала, что теперь все уладится так или иначе, потому что есть Павел Добровольский, который знает все, ничего не боится и отвечает за жизнь ее, Олимпиады Тихоновой, и вселенной в целом.
Должно быть, это было очень глупо, и глянцевые Библия, Коран и катехизис на этот счет почему-то помалкивали, рассуждая все больше о том, как именно следует соблазнять шефа во время совещания, но Олимпиада твердо знала, что мир устроен именно так.
В центре его Добровольский. На орбите она, Олимпиада, а в некотором отдалении, на прочих орбитах, все остальные люди и события вроде увольнений с работы, взрывов и подозрений.
Ей весело было идти за увольнением – вот что с ней сделалось.
Секретарша сочувственным кивком показала ей на дверь – входи, мол, раз уж так получилось! – и Олимпиада вошла.
– Можно, Николай Вадимович?
– Входите.
Он сидел в кресле, очень молодой и усталый, бабушка говорила «покрытый интересной бледностию», и слушал Марину Петровну, которая что-то ему втолковывала очень тихо. Начальник смотрел на свои ногти, словно прикидывая в это время, не сделать ли ему маникюр, и по его лицу было не слишком понятно, о чем он думает.