Но с другой стороны, всякая внутренняя жизнь получает свое первоначальное содержание из внешнего мира. Мы можем мыслить лишь объекты и тот способ, каким мы их мыслим. Мы не можем размышлять о нашем сознании, беря его в состоянии полной неопределенности: в таком виде оно непредставимо. Определиться же оно может только с помощью чего-нибудь другого, находящегося вне его самого. Поэтому, если оно, индивидуализируясь, переходит за границу известной черты, если оно слишком радикально порывает со всем остальным миром, миром людей и вещей – оно уже лишает себя возможности черпать из тех источников, которыми оно нормально должно питаться, и не имеет ничего, к чему оно могло бы быть приложено. Создавая вокруг себя пустоту, оно создает ее и внутри себя, и предметом его размышления становится лишь его собственная духовная нищета. Тогда человек может думать только о той пустоте, которая образовалась в его душе, и о той тоске, которая является ее следствием. Оно и ограничивается этим самосозерцанием, отдаваясь ему с какой-то болезненной радостью, хорошо известной Ламартину, который прекрасно описал это чувство, вложив рассказ о нем в уста своего героя: «Все окружающее меня было наполнено тем же томлением, что и моя душа, и удивительно гармонировало с нею и увеличивало мою тоску, придавая ей особую прелесть. Я погружался в бездны этой тоски, но она была живая, полная мыслей, впечатлений, слияния с бесконечностью разнообразных светотеней моей души, и поэтому у меня никогда не являлось желания освободиться от нее. Это была болезнь, но болезнь, вызывавшая вместо страдания чувство наслаждения, и следующая за ней смерть рисовалась в виде сладостного погружения в бесконечность. Я решился с этого времени отдаваться этой тоске всецело, запереться от могущего меня развлечь общества, обречь себя на молчание, одиночество и холодность по отношению к тем людям, которые могут встретиться мне на моем жизненном пути; я хотел, чтобы одиночество моей души было для меня как бы саваном, который, скрывая от меня людей, давал бы возможность созерцать только природу и Бога».
Но нельзя оставаться только созерцателем пустоты – она неминуемо должна поглотить человека; напрасно ей дают название бесконечности; природа ее от этого не изменяется. Когда сознание, что он не существует, доставляет человеку столько удовольствия, то всецело удовлетворить свою наклонность можно только путем совершенного отказа от существования. Этот вывод вполне совпадает с отмеченным Гартманном параллелизмом между развитием сознания и ослаблением любви к жизни. Действительно, мысль и движение – это две антагонистические силы, изменяющиеся в отношении обратной пропорциональности; но движение есть в то же самое время и жизнь. Говорят, что мыслить – значит удерживать себя от действия; это значит в то же время и в той же мере удерживать себя от жизни; вот почему абсолютное царство мысли невозможно, так как оно есть смерть. Но это еще не значит, как говорит Гартманн, что действительность сама по себе нетерпима и выносима только тогда, когда она замаскирована иллюзией. Тоска не присуща предметам; она не является продуктом мира, она есть создание нашей мысли. Мы сами создаем ее от начала до конца, и для этого нужно, чтобы наша мысль функционировала ненормально. Если сознание человека делается для него источником несчастья, то это случается только тогда, когда оно достигает болезненного развития, когда, восставая против своей собственной природы, оно считает себя абсолютом и в себе самом ищет свою цель. Это состояние настолько мало может считаться результатом новейшей культуры, так мало зависит от завоеваний, сделанных наукой, что мы можем заимствовать у стоицизма главнейшие элементы его описания. Стоицизм также учит, что человек должен отречься от всего, что лежит вне его, чтобы жить своим внутренним миром и только с помощью одного себя. Но так как в таком случае жизнь лишается всякого смысла, то эта доктрина ведет к самоубийству.
Тот же самый характер носит и финал, являющийся логическим последствием этого морального состояния.
Развязка не заключает в себе в данном случае ничего порывистого и страстного. Человек точно определяет час своей смерти и задолго наперед составляет план ее выполнения; медленный способ не отталкивает его; последние моменты его жизни окрашены спокойной меланхолией, иногда переходящей в бесконечную мягкость. Такой человек до самого конца не прекращает самоанализа. Образчиком такого случая может служить рассказ, передаваемый нам Falret: один негоциант удалился в мало посещаемый лес и обрек себя на голодную смерть. В продолжение агонии, длившейся около трех недель, он аккуратно вел дневник, куда записывал все свои впечатления; впоследствии этот дневник дошел до нас. Другой умирает от удушения, раздувая ртом уголья, которые должны привести его к смерти, и непрерывно записывает свои наблюдения: «Я не собираюсь больше показывать ни храбрости, ни трусости, я хочу только употребить оставшиеся у меня моменты для того, чтобы описать те ощущения, которые испытываешь, задыхаясь, и продолжительность получаемых от этого страданий». Другой, прежде чем пойти навстречу «пленительной перспективе покоя», как он выражается, изобретает сложный инструмент, который должен был лишить его жизни так, чтобы на полу не осталось следов крови.
Нетрудно заметить, что все эти различные особенности относятся к эгоистическому самоубийству. Совершенно несомненно, что они являются следствием и выражением специфического характера именно этого вида самоубийства. Эта нелюбовь к действию, эта меланхоличная оторванность от окружающего мира являются результатом того преувеличенного индивидуализма, которым мы охарактеризовали выше данный тип самоубийств. Если индивид уединяется от людей, это значит, что нити, связывавшие его с ними, ослабели или порвались; это значит, что общество в тех точках, где он с ним соприкасался, недостаточно сплочено. Эти пустоты, разъединяющие отдельные сознания и делающие их чуждыми друг другу, непосредственно происходят от распадения социальной ткани. Наконец, интеллектуальный и рассудочный характер этого типа самоубийств без труда объясняется, если вспомнить, что эгоистическое самоубийство необходимо сопровождается сильным развитием науки и рефлексии. В самом деле, очевидно, в обществе, где сознание обычно вынуждено расширять свое поле действия, оно также очень часто расположено выходить за те нормальные границы, преступить которые оно не может, не уничтожая себя самого. Мысль, которая сомневается во всем и в то же самое время недостаточно сильна для того, чтобы нести всю тяжесть своего неведения, рискует начать сомневаться сама в себе и утонуть в сомнении. Если ей не удается открыть смысл всех тех вещей, которые ее интересуют, – а было бы чудом, если бы она нашла возможность так быстро разгадать столько тайн, – она лишает их всякой реальности, и уже один тот факт, что она ставит себе определенную проблему, свидетельствует о том, что она склоняется к отрицательному выводу. Но вместе с тем она лишает самое себя всякого положительного содержания и, не находя перед собой ничего такого, что бы ей сопротивлялось, не находит другого исхода, как потеряться в пустоте своих собственных грез.
Но эта возвышенная форма эгоистического самоубийства не является единственной для него; оно может иметь и другую, более вульгарную. Субъект часто, вместо того чтобы грустно размышлять о своей судьбе, относится к ней весело и легкомысленно. Он сознает свой эгоизм и логически вытекающие из него последствия, но он заранее принимает их и продолжает жить, как дитя или животное, с той только разницей, что он отдает себе отчет в том, что он делает. Он задается одной задачей – удовлетворять свои личные потребности, даже упрощая их для того, чтобы наверное быть в состоянии удовлетворить их. Зная, что ни на что другое он не может надеяться, он ничего другого и не требует, всегда готовый, в случае если он не будет в состоянии достигнуть этой единственной цели, разделаться со своим бессмысленным существованием. К этому типу принадлежит самоубийство, практиковавшееся у эпикурейцев. Эпикур не предписывал своим ученикам стремиться к смерти, он советовал им, наоборот, жить до тех пор, пока жизнь представляет для них какой-нибудь интерес. Но так как он чувствовал, что если у человека нет никакой другой цели, то каждую минуту он может потерять и ту, которая у него есть, и что чувственное удовольствие слишком тонкая нить, чтобы прочно привязать человека к жизни, то он убеждал их быть всегда готовыми расстаться с нею по первому зову обстоятельств. Таким образом, здесь мы видим, что философская мечтательная меланхолия уступает место скептическому и рассудочному хладнокровию, особенно сильно проявляющемуся в час последней развязки. Здесь человек наносит себе удар без ненависти, без гнева, но и без того болезненного удовлетворения, с которым интеллектуалист смакует свое самоубийство; первый еще бесстрастнее второго; его не поражает тот исход, к которому он пришел. Это событие в более или менее близком будущем он хорошо предвидел; поэтому он не затрудняет себя долгими приготовлениями, а только, следуя желаниям своего внутреннего «я», старается уменьшить свои страдания. Таким обыкновенно бывает самоубийство хорошо поживших людей, которые с наступлением неизбежного момента, когда становится невозможно продолжать свое легкое существование, убивают себя с ироническим равнодушием, спокойствием и своеобразной простотой.