Это совершенно не значит, что они переменили своё мнение о “Тайной вечере” или забыли о ней. После того, как в 1881 году Александра II убили, борьба клерикалов против “Тайной вечери” возобновилась с новой силой. Когда в 1886 году, в рамках просветительской серии о живописи, петербургское издательство “Посредник” попыталось опубликовать репродукцию этой картины с сопроводительным текстом Льва Толстого, духовная цензура запретила к печатанию и статью, и изображение. Запрет оставался в силе ещё 30 лет. Впервые в России репродукция “Тайной вечери” с сопроводительным текстом Толстого вышла в 1916 году, в журнале “Единение”, когда ни писателя, ни художника уже не было в живых.
“Чаепитие в Мытищах, близ Москвы”
[06.08.2016. ЖЖ]
Участь картины В.Г. Перова “Чаепитие в Мытищах, близ Москвы” схожа с судьбою самих Мытищ. Все знают, что есть такое название, но попроси кого-нибудь вспомнить, о чём эта песня, человек надолго задумается. Владельцам дач по Ярославскому шоссе название “Мытищи” известно как место вечной дорожной пробки; покупателям стройматериалов оно знакомо по огромным рынкам, устроившимся в этой части МКАДа в 1990-х. Можно вспомнить и вокзал, гордо именуемый в немецкой Википедии Hauptbanhof Mytischtschi.
Картина Перова, прямо сказать, интересней населённого пункта, увековеченного в её названии. Она написана в период, когда молодой художник из глубинки, недавний выпускник Московского училища живописи, поочерёдно отмеченный за свои картины малой и большой Серебряной медалью Императорской академии, начал входить в столичную моду. Он переехал в Петербург, работы его стали покупать коллекционеры, выставки живописи с его участием вызывали интерес у критики и публики; можно понять чиновников Мытищинской управы, которые за казённые средства заказали восходящей звезде картину, воспевающую их местный быт и колорит.
Сюжет чаепития не случаен: Мытищи в XIX столетии значили для Москвы то же, что для французов Évian. Началась эта слава со счастливой случайности. Как-то раз, в 1770-е годы, остановившись здесь по пути из Москвы в Троице-Сергиеву лавру, императрица Екатерина II была поражена вкусом воды из Громового колодца и поручила гидротехнику Фридриху Бауру разведать местные источники. С этого происшествия началась слава Тайнинских и Мытищинских ключей – и жители Москвы принялись ездить в Большие Мытищи, чтоб выпить чаю на местной родниковой воде. Помимо городских гурманов, чаем на воде из источников угощались, по примеру императрицы, паломники, держащие путь в Сергиев Посад или возвращающиеся оттуда. Церковь чаепития одобряла, поскольку видела в них замену пьянству. Так что чайные дворы, уличные и крытые, были для Мытищ середины XIX века важнейшим промыслом – отсюда и сюжет, и название картины Перова.
Заказчик не учёл жанра, которым к тому времени успел прославиться живописец. И получил от него полотно, явно непригодное для прославления мытищинских чайных церемоний.
Согласно хрестоматийным объяснениям, действие картины разворачивается в одной из придорожных уличных чайных, где останавливались паломники по пути в Сергиев Посад. Девушка-официантка, двое священнослужителей – клиенты, но разного звания, поэтому один сидит, а другой, на заднем плане, пьёт свой чай стоя. Инвалид – участник недавно закончившейся Крымской войны. Мальчик на переднем плане, возможно, приходится инвалиду поводырём. В любом случае, денег они явно не получат… Официантка пытается прогнать попрошаек, чтоб не беспокоили клиентов. Зритель в 1862 году однозначно воспринимал эту картину как критику нравов эпохи. Вполне допускаю, что на современный взгляд в ней можно разглядеть иные истории и сюжеты – например, поза девушки не так однозначна, если перенести её из сервисного контекста, скажем, в евангельский. И молодой священнослужитель на втором плане тоже может значить больше, чем простое подчёркивание более высокого духовного звания толстяка… Кстати, и сам толстяк не так прост, если проследить за его зрачками… Но критики начала 1860-х готовы были видеть одну социальную сатиру и умилялись новому способу изображения российских сцен: “Молодой художник поднимал выпавшую из рук Федотова кисть… и продолжал начатое им дело, точно будто не бывало никогда на свете всех лжетурчанок, лжерыцарей, лжеримлян, лжеитальянцев и лжеитальянок, лжерусских, лжебогов и лжелюдей”, – восхищался критик Стасов.
Неудивительно, что от готовой картины управа Больших Мытищ отказалась. Караваджо, с которым на заре его римской карьеры подобные обломы случались регулярно, в таких случаях брал кисть и переписывал. У Перова такой нужды не было: он просто продал картину Третьякову и уехал работать в Европу, не дожидаясь, покуда Священный синод упечёт его на Соловки за антиклерикальную сатиру. Отдуваться пришлось коллекционеру, которому власти запретили возить картины Перова по России и отдавать их на сторонние выставки. Но Третьяков как-то пережил этот удар, выставив “Чаепитие” в своей галерее, где его поныне можно видеть в 17-м зале. А Перов, поработав пару лет на стипендии в Европе, вернулся в Россию, где учредил движение передвижников, получил кучу наград, стал профессором Академии и живым классиком.
[13.04.2016. ЖЖ]
В петербургской Академии художеств (точней сказать, в бесконечных анфиладах её отдела слепков) завершилась выставка Павла Пепперштейна “Охотники за мраморными головами (археология будущего)”.
Акварели из футурологического пепперштейновского цикла, развешанные в полутёмных залах, среди копий античных и ренессансных скульптур, смотрелись то дерзко и непочтительно, то нежно и трепетно – в зависимости от соседства и ракурса.
И в то же время, в 29-м зале главного здания Пушкинского музея, среди московских копий практически тех же самых фигур Микеланджело, открылась камерная выставка из восьми картин Виктора Пивоварова “Потерянные ключи”. Случилось то, о чём в своей автобиографии “Влюблённый агент” сам он писал как о неосуществимой мечте московского художника: “Несбыточная заоблачная фантазия – выставка в Пушкинском музее. Величественная лестница в Пушкинском музее – это лестница на Олимп, к бессмертию, к богам. Там на втором этаже, в залах искусства Древней Греции, и действительно живут боги”.
В отличие от пепперштейновской “археологии будущего”, картины его отца ни на какую смысловую и стилистическую перекличку с окружающими их копиями из флорентийских Capelle Medicee не претендуют. Пивоваров – вообще не про скульптуру, даром что пять лет обучался ей в училище. Просто в 29-м зале Пушкинского музея, между слепками надгробий Микеланджело, нашлось достаточно свободного места, чтобы поставить стенд длиной во весь зал и развесить восемь больших картин. Перекликаться они должны с большой ретроспективой семейства Кранахов, где выставили разом и Лукаса Старшего, и Младшего, и Третьего, и всю их сто с лишним лет просуществовавшую bottega из европейских собраний.
[158]
Действительно, картины Пивоварова перекликаются с Кранахами в полный рост. Трудно назвать другого московского художника любой эпохи, которому было бы до такой степени органично и естественно беседовать со зрителем на языке европейского кватроченто-чинквеченто, как Пивоварову. Он там никому не подражает, не копирует и даже не цитирует: в его представлении, цитировать можно то, что умерло, а это искусство – живо (тут важно понимать, что будущий чех Пивоваров соотносился с Босхом за 20 лет до того, как бывший словак Уорхол взялся деконструировать боттичелиеву Венеру). Он не пытается разъять музыку Высокого Возрождения как труп: он просто живёт всю свою жизнь в той эстетике, как рыба в воде, для него это совершенно живой и актуальный язык.