С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента…
С той поры люблю я, Брента,
Прозу в жизни и стихах.
…Антон, уже во взрослые годы, всякий раз что мы виделись, любил вспоминать одну и ту же сценку из коктебельских дней. Он тогда был увлечён некоей знойной девушкой со звучным именем, назовём её А.Z. Она была невозможно роскошно-рыжая! После очередных возлияний и излияний я просыпаюсь утром в нашей хате на полу, – как выяснилось, не оттого что не сумел доползти до лежбища, а по более уважительной причине. Продрав глаза, я поднимаю очи над уровнем пола и – что было мне, что вижу пред собою? – там, будто в сияньи утра бытия, видение: она, наша рыжая панночка, гибкая как фигурки Эртэ, пританцовывает на постели, сладко потягиваясь во весь рост в первозданно обнажённой красе своей. Я, ясное дело, пришёл в крайний восторг и волнение, только выразить его у меня получилось с большим трудом, и я сипло прохрипел с пола, насилу приподнявшись на локтях и восхищённо пялясь: “Бо-г-и-н-яя-я-яяя!! Саломея!!!”…
Эту богиню-саломею Антон мне всякий раз припоминал, мастерски изображая в лицах то утро.
В девяностые мы потеряли друг друга из виду. Оба почти одновременно подались в заморские страны. Антон направил стопы в Святую землю, чтобы вернуться оттуда готовым гуру интернета в ермолке, я отплыл на философском пароходе в Вечный город беспризорничать и набираться уму-разуму у иезуитов. Лет через десять, уже в начале нулевых, мы встретились как раз в районе Бренты, в Венеции, где я затаился после Рима, – и возобновили общение так, будто прервали вчера. Кажется, никто из нас даже толком не поинтересовался, чем каждый занимается (наверное, чтобы друг друга не огорчать). Достаточно было, что он сообщнически-игриво глянул как прежде, когда я в первый после столь долгого интервала вечер сказал словами Гаргантюа, приглашая его воздать Бахусу бахусово: “Ну что, мой хороший, хлопнем по-богословски?” Это станет потом надолго нашим вечерним позывным.
Порасспросив по поводу Рима и прознав о моём иезуитском римском прошлом, он стал величать меня то “Езуитом”, то “Падре”, то “Фрателло”. Позже приклеил и другие: Ебанарь-прокрастинатор, Казачина, Эминенца и Амедео. Дразниться “Амедеем” он принялся после того, как узнал, что имя Глеб по латыни это aka Амадеус (через германское Готлиб; Амедеем я прописан и в иезуитском дипломе). Разумеется, Антон не был бы Антоном, если бы тотчас не обыграл новость про Амадеуса в литературно-анекдотической плоскости. Извлекаю из нашей телефонной переписки. Я ему: “Есть мысль пойти с компанией в Парадизо , приходи”. Антон: “А на кого стол?” Гл: “На Amedeus”. А: “Шутишь? Кто это?! в натуре стол заказан на Амедеуса?!” Гл: “Стол на 10 чел, а Amedeus, это Gлеб по латыни”. А: “И ты так им представлен? Меня, кстати, Антонио зовут – помни об этом, когда вместе пить бум”. Гл: “Тошиус ты”. А: “Нет уж не бесчесть пародией имя гордое Сальери”.
Ну разве не гениально?
Я был бесконечно рад его возвращению на мои горизонты. Когда он появлялся, будто поблизости разряжалась гроза и свежело. Он производил озон, и в поле этого озона даже самые душные зануды либо сами тушевались, либо уже не замечались так болезненно.
Как тогда в Коктебеле, я по-прежнему едва успевал за его цепными реакциями и не смущался, спрашивал, к чему отсылочка, если не узнавал его залихватские переделки и каламбуры. Вот одна из Антоновых венецианских лингвистических жемчужин, на мотив “что тебе надобно, старче”:
И спросил Ангел на Риальто:
Что tibi надобно, Марче, evangelista meum?
Материй для дискуссий с тех пор только прибавилось, – в частности, я искренне удивился его ермолке: зачем тебе, закоренелому вольтерьянцу, этот галахический фольклор? Он заявил, что сделал и обрезание в далеко не детском возрасте, и соблюдает кашрут. Я не поверил своим ушам. Всякий раз, когда встречаешься с подчёркнутой национальной гордостью, да ещё усугублённой религиозным избранничеством, не перестаёшь недоумевать. В этом плане я очень непонятливый, поскольку, памятуя о вековых религиозных трениях, попортивших человечеству так много крови, и учитывая всё новые, я пришёл к уверенности, что пагубны любые национальные и религиозные привязки, и что взрослый человек обязан отрешиться от родного курятника, эмансипироваться от “среды” и раздавить в себе патриота – именно в этом сказывается зрелость.
А уж если и впадать в религию, то не обязательно по национальному или другому массовому критерию – уважающий себя человек, наделённый воображением, волен выдумать себе свою, полностью личную религию. И такой продвинутый пользователь как Антон, казалось бы, мог на своём примере показать, как это делается. Я свято убеждён, что творческий и мыслящий индивидуум имеет полное право на свою собственную, выстраданную и дерзкую космогонию, мифологию и эсхатологию. Даром что в таких вещах как религия всё равно ничего нельзя верифицировать, и у каждого всё равно своё единобожие. Наверное, людям в большинстве своём заняться этим недосуг и не по силам, вот они и примыкают к уже имеющимся исповеданиям prêt-à-porter (“готовое к носке”), из тех что можно подобрать на рынке организованных духовностей (так называемые конфессии), и обычно далеко не ходят. Sogni usati, как поётся в “Богеме” – чужие, заношенные, истёртые мечтанья, б.у.
В одной пьесе Аристофана есть чудесное слово нефелибаты – ходящие по облакам; вот мы и есть нефелибаты. “Глотая звёзды в сладкой дрожи…”. Словом, разговор в тот раз принял серьёзный оборот. “Кто бы ты ни был по крови – наша задача быть выше крови, иначе… иначе слишком много крови!” “Национальность, допустим, вещь очень интересная, но вот незадача, мне решительно скучны люди, у которых есть какая-то там национальность. Зато её нет у представителей расы, называемой “художники””, – горячился я косноязычно. У Бабеля был примечательный пассаж. Там допрашивают: “А какая у вас, между прочим, национальность? – Ну что ты его за национальность трогаешь? Он же ясно сказал: художник”. Нормальный художник неловко должен себя чувствовать, когда его принимают за представителя какого-либо народа, класса, кластера.
Каждый вправе повосхищаться каким-нибудь народом, порассуждать о нём, но в целом этот дискурс не выдерживает самой простой логической проверки. Если по существу, наши с Антоном разногласия были частным случаем древнего столкновения двух философских школ мысли, – спора об универсалиях, в данном случае применительно к вопросу о нации. В этом споре я был на стороне номинализма, а на позициях “реалиста” стоял Носик. С грустью добавлю, что “реализм” всегда лежит в основе всех идеологий, поскольку орудует понятиями как класс, нация, энергия, дух времени и прочими совершенно мистическими обобщениями. Существует только единичное, вот это. Да и чисто по-человечески неполноценна мысль, что совокупность людей, объединённых между собой типичностью, схожестью, одинаковостью, может быть чем-то привлекательнее нетипичных, единичных, одиночных. Так что, если разобраться, национализм и патриотизм – это попросту неэстетично. Сходство ищет профан, художник же любит разность, запомнил я урок Набокова. Национализм – отвлечённая форма любви к множеству себе подобных в противовес любованию единичным. Есть всего одна группа людей, которая должна бы вызывать сочувствие – в частности, из-за своей разрозненности, принципиальной штучности и неустроенности – это, согласно моему кредо (был уверен, что и Антона), достославный народец непослушных и озорных детей человеческих, пёстрый сброд ни на кого не похожих, – побочные отпрыски семьи народов. В просторечии называемые “художниками”.