Примечательно не то, что Гюйгенс понимал это, но то, что даже на исходе XVII в. нужно было специально оговаривать эту ситуацию.
Аристотель не видел необходимости в эксперименте — искусственном выстраивании обстоятельств, раскрывающих нам больше, чем естественный ход вещей. Можно предположить, что такое отношение было следствием его представлений о существовании принципиальных отличий между естественным и искусственным, согласно которым только естественный мир достоин изучения. Как и Платон, Аристотель считал, что понять вещи можно, только зная их предназначение. Подобные идеи мешали развитию методологии исследования мира.
Такое мнение об Аристотеле и его последователях — именно тот тип рассуждений о прошлом, которые проводятся с оглядкой на современность и часто осуждаются некоторыми историками. К примеру, выдающийся историк науки, покойный Дэвид Линдберг, говорил, что «нечестно и бессмысленно рассуждать об успехах Аристотеля по тому, насколько его идеи предвосхищали современную науку (как будто его целью было ответить на наши вопросы, а не на его собственные)»
[57]. А во втором издании той же работы он написал: «Подходящая мера для любой философской системы или научной теории — это не то, в какой степени они предугадывают современные нам идеи, но то, в какой степени они преуспели в решении философских и научных проблем своего времени».
На мой взгляд, это абсурд. Задача науки не в том, чтобы отвечать на популярные вопросы эпохи, задача науки — в понимании устройства мира. Я не говорю, что мы заранее знаем, какой вариант мировоззрения возможен и удовлетворителен. Поиск такого мировоззрения — это одна из областей приложения науки. Некоторые вопросы (вроде «Из чего состоит наш мир?») — это хорошие вопросы, но ставятся они преждевременно. Никто не смог продвинуться в поиске ответа на этот вопрос до тех пор, пока в конце XVIII в. не появились методы точного измерения атомных весов химических элементов. Точно так же преждевременными оказались усилия, предпринятые Хендриком Лоренцем и другими теоретиками в начале XX в., направленные на объяснение структуры недавно открытого электрона: никому не удалось продвинуться в изучении структуры электрона до тех пор, пока в 1920-х гг. не появилась квантовая механика. Другие вопросы, например «Каково естественное место огня?» или «В чем предназначение Луны?», плохи сами по себе, поскольку они только уводят в сторону от реального понимания устройства мира. Значительная часть времени в истории науки была потрачена на то, чтобы выяснить, какие вопросы стоит задавать, а какие — нет.
Я вовсе не утверждаю, что виговский подход — единственный представляющий интерес подход в истории науки. Даже виговские историки могут заниматься изучением влияния общей культуры на развитие науки и, наоборот, науки на развитие культуры, не задаваясь вопросами о той роли, которую это развитие сыграло для прогресса современного научного знания. К примеру, атомистическая теория Демокрита продемонстрировала, как природа может функционировать без вмешательства богов, и потому веком позже она оказала огромное влияние на эллинистического философа Эпикура, а потом и на римского поэта Лукреция, и это влияние никак не зависело от того, имела ли эта теория хорошее обоснование по современным стандартам (нет, не имела). Аналогично, вы можете обнаружить влияние научной революции на общую культуру в поэзии Эндрю Марвелла. (Я имею в виду вполне конкретную его поэму «Определение любви».) Но влияние также распространялось и в обратном направлении. Социолог Роберт Мертон утверждал, что протестантизм подготовил почву для великих научных свершений XVII в. в Англии. Я не знаю, правда ли это, но мысль интересная.
Однако даже здесь имеется некий виговский элемент. Почему историки науки должны концентрироваться на интеллектуальной среде, скажем, эллинистической Греции или Англии XVII в., если в ней не происходило ничего, что способствовало бы продвижению науки к ее современному состоянию? История науки — это ведь не просто рассказ о хаотично сменявших друг друга интеллектуальных трендах, это история движения к истине. И хотя подобное движение отрицалось Томасом Куном, действующие ученые ощущают его существование. Так что виговская история не просто одна из нескольких интересных интерпретаций истории науки. Эволюция современной науки на протяжении многих веков — это прекрасная часть истории человеческой цивилизации, столь же важная и интересная, как и все остальные.
Кажется, что Баттерфилд и сам понимал легитимность виговского подхода в истории науки. В своем курсе лекций, прочитанном в 1948 г. в Кембридже, он признал историческую значимость научной революции, чего он никогда не признавал за английской Славной революцией, столь любимой вигами
[58]. Я нахожу его оценку научной революции вполне виговской, и такое же впечатление сложилось и у других, в том числе у Руперта Холла, студента Баттерфилда
[59]. Ранее в своем «Виговском подходе к истории» Баттерфилд уже показал, что в определенных условиях потенциально готов принять виг-интерпретацию истории. Он признал, что, если мораль является «абсолютной, одинаково присущей всем временам и пространствам», историк «теперь будет вынужден наблюдать, как возрастает осознание человечеством морального порядка или как человечество постепенно открывает этот порядок для себя». Несмотря на то что Баттерфилд был верным методистом, он не верил в существование абсолютного морального порядка, который раскрывается нам с помощью истории, религии или еще чего бы то ни было
[60]. Однако он не сомневался, что существуют законы природы, одинаково присущие всем временам и пространствам. И именно такую историю возрастающего осознания законов природы надеются написать виговские историки физики, однако она не может быть рассказана без оглядки на наши современные знания о реальном мире.
8. Виговская история науки: обмен мнениями
Публикация статьи «С оглядкой на современность» (глава 7 этой книги) в свое время вызвала множество комментариев, приятных и не очень. В письме, написанном Рональдом Намберсом, выражалось негодование насчет моего замечания о высказывании Дэвида Линдберга «Подходящая мера для любой философской системы или научной теории — это не то, в какой степени они предугадывают современные нам идеи, но то, в какой степени они преуспели в решении философских и научных проблем своего времени», которое я назвал абсурдом. Такая реакция сильно меня огорчила, поскольку я глубоко уважаю и Линдберга, и Намберса, написавшими книги, которые многому меня научили. Но я все же считаю, что подходящий критерий оценки научной теории — это ее соответствие наблюдениям за реальным миром, а чтобы судить об этом соответствии, мы должны полагаться на современные научные идеи.