Современное общество на севере Европы выглядит довольно однородным. Иммигранты здесь есть, но они пока не составляют приличного процента населения и живут в основном на городских окраинах или в гетто, так что смешение народов не бросается в глаза — пока что. Меньше и экономических пропастей между классами, чем в тех же Соединенных Штатах; этого рода различия заметны разве что внутри той же иммигрантской среды: турецкая диаспора в Германии, индонезийцы в Голландии, африканцы в Бельгии, выходцы из северных районов Африки и арабы во Франции. Для местных уроженцев с белой кожей жизнь здесь более равноправна и, стало быть, более демократична, чем в США. Коренные жители Европы понимают, что население их бывших колоний тоже хотело бы пользоваться бесплатным медицинским обслуживанием и получать бесплатное школьное образование. Даже если люди могут голосовать (как, разумеется, могут в Штатах), при наличии невероятной разницы в доходах и неравенства в доступе к образованию и медицине интересы большинства и общественное благо не могут превалировать. Воля меньшинства одерживает верх. И значит, подлинное равное представительство не существует.
Я бывал здесь и прежде. Поначалу, в конце 70-х, Берлин казался экзотичным и увлекательным городом, олицетворением холодной войны. Помню поездку по хорошо охраняемому коридору, ведущему в Берлин из Гамбурга, — тогда он показался нам этаким двойным строем вооруженных людей, растянувшимся на часть Восточной Германии. Затем был пропускной пункт «Чарли», контролируемый американскими военными проход в Берлинской стене, со всеми связанными с ним историями и пропагандистскими экспонатами, повествующими об отчаянных и неудачных попытках бегства с Востока. И в то же время в городе чувствовался какой-то упадок: вырождение, буйствовавшее в разнообразных панк-клубах и дискотеках Западного Берлина. Приходилось постоянно помнить, что находишься в кольце, что ты — заключенный на этом острове роскоши, культуры и наслаждений, возникшем посреди пресного, высокомерного, гнетущего Востока. Город как дразнилка, как искушение. Надо думать, это делало жизнь в Берлине тех лет особенно волнующей и чуточку бредовой.
Для обнесенного стеной, неспособного расширяться Берлина 60-х, 70-х и 80-х годов здесь поразительно много парков и зеленых аллей. Поскольку выстроен он на почти идеальной равнине, город был (и до сих пор остается) идеальным местом для езды на велосипеде, хотя зимы здесь бывают дико холодными из-за летящих с севера ветров. Здесь проходит замечательный фестиваль кино, где часто можно увидеть фильмы тех стран Востока, о кинематографии которых Запад не имеет никакого понятия. Однажды я посмотрел чудесный турецкий фильм, в котором признанный театральный режиссер решает немного подзаработать съемками в ролике, рекламирующем шампунь, но в итоге «застревает» в воображаемом мире, населенном персонажами рекламы. Его новая семья знает его только как персонажа ролика: окружающие отлично понимают, например, чем этот персонаж зарабатывает себе на жизнь, а сам он, актер, лишь теряется в догадках. Немного побарахтавшись, он смиряется со своим положением и пытается вписаться в эту новую для него жизнь.
Заключенный № 7
Когда Рудольф Гесс, последний нацистский преступник, содержавшийся в тюрьме Шпандау, умер, по всей видимости удавившись электрическим проводом, все это здание в западной части города было, по рассказам очевидцев, разобрано кирпич за кирпичом. Погрузив все на грузовики, британцы (которые несли ответственность за сектор, где располагалась тюрьма) ночью вывезли кирпичи куда-то, где размололи в пыль, которую затем вышвырнули в море. Будто тюрьма — или кирпичи, из которых она была сложена, — могла послужить местом паломничества неонацистов, останься она на прежнем месте. Неужели кому-то пришло в голову, что радикалы попытаются проникнуться «энергетикой» Гесса, натирая ладони какими-то камнями? В любом случае, вечером тюрьма стояла — а наутро ее и след простыл, остался только небольшой песчаный карьер.
Двадцать лет Гесс оставался единственным заключенным в целом здании, «самым одиноким человеком на свете», как выразился один писатель. Какой красивый образ! Похоже, он мог чуть ли не свободно бродить по огромному тюремному комплексу, но никому не разрешалось говорить с ним (или просто пожать ему руку). И вновь кто-то посчитал, что, подобно кирпичам тюрьмы, Гесс владеет какой-то фашистской «магией джу-джу» и может вербовать сторонников одним касанием пальца. Гесс знаменит еще и тем, что в 1941 году прилетел в Шотландию в надежде на заключение договора о перемирии. Там он на парашюте опустился на вотчину какого-то местного землевладельца, где, вроде, был захвачен размахивавшим вилами сельчанином.
Обмен
Я прибываю в город из аэропорта. Такси медленно крадется по серым, совершенно пустым улицам, разыскивая нужный мне адрес. Хотя вот же, по дальнему тротуару идет прохожий в ярко-красном одеянии; это дородный немец в костюме индейского вождя, со всеми перьями на голове, в зимних мокасинах и так далее. Он один-одинешенек, улица пустынна. Сначала я думаю: «Ого, здешние психи довольно изобретательны!» — но затем вспоминаю, что идет карнавальная неделя, и он, скорее всего, ковыляет домой после бурной ночи. В Германии развился особый феномен Дикого Запада, вспыхнувший благодаря книгам Карла Мая. Серия его популярных романов-вестернов основана на неожиданном романтическом повороте сюжетной линии: героями в них выступают как раз индейцы.
Национальные цвета германцев (не те цвета, что красуются на государственном флаге, а те, что встречаются здесь чаще прочих) — желтый, в основном тусклого серного оттенка, зеленый с уклоном в тона выцветшей листвы и коричневый: от мутновато-бежевого до насыщенного цвета земли. Эта теплая почвенная палитра во всех ее комбинациях — самая распространенная, когда речь заходит о цветах одежды, зданий и всего прочего. Для меня она воплощает собой «немецкость», национальное и культурное своеобразие. Это, конечно, стереотип, но он заставляет задуматься: может, у каждой страны есть своя палитра? Конечно, дома строились когда-то из местных материалов, так что в Лондоне преобладает красный кирпич, а, например, в Далласе — охряный.
В гостиничном лифте прозрачные стены, они дают бросить взгляд вниз, на шоссе неподалеку, и одновременно рассмотреть шахту самого лифта и его устройство. Все кабели и механические устройства безупречны — ни пятнышка, ни пылинки. В Нью-Йорке эти шахты чумазы, все поверхности покрыты слоями запекшейся грязи и застарелой смазки, внизу — толстый ковер из смятых стаканчиков из-под кофе и крысиного помета. Когда я говорю об этом своему другу-американцу, он отвечает: «Ну и что, зато у нас в Америке музыка лучше».
Да что ты! Можно не выносить техно, безраздельно царящее в большинстве местных ночных клубов, но многие тут же возразят, что одни только Бетховен, Бах и Вагнер шутя выдержат конкуренцию с любыми американскими ремесленниками, имена которых могут всплыть в памяти. Да, это заявление смехотворно, но что оно означало? На что намекало? Кроме ксенофобии и недоказуемости, не было ли там подкладки в виде предположения, что культурные и социальные качества имеют некий срок годности? Что избыток одного неизбежно влечет нехватку другого? Что чистота и порядок обязательно иссушают какие-то другие качества (из чего следует, скажем, будто каждый красивый человек непременно туп как пробка)? Что целые нации и народы имеют некую общность психики, которая вступает в силу сразу, как пройдешь паспортный контроль? Эта мысль чем-то напоминает идею, описанную в странном рассказе Уилла Селфа «Квантовая теория безумия»: человечество якобы располагает ограниченным, раз и навсегда определенным уровнем рассудка — одного на всех. В результате каждая черточка психологии, каждая деталь социального облика наших персонажей получены в обмен на какие-то иные, оставшиеся невыраженными, формы социального поведения. Если человек чувствует себя счастливее «среднего уровня», это означает, в рамках данной теории, что он совершил обмен, поступившись чем-то другим — интеллектом, например.