– Папа…
Она взглянула на него внимательнее, прислушалась
[39].
– Его звали Анри, а дальше как?
– Не знаю.
– У него не было второго имени?
– Наверно, было, но я не помню.
Внезапно отвлекшись, она посмотрела на улицу, где солнце палило теперь во всю силу.
– Он был похож на меня?
– Да, вылитый ты. У него были светлые глаза. И лоб как у тебя.
– В каком году он родился?
– Не знаю. Я была на четыре года старше.
– А ты родилась в каком году?
– Не знаю. Посмотри в свидетельстве о браке.
Жак пошел в спальню, открыл шкаф. На верхней полочке, между полотенцами, лежали свидетельство о браке, пенсионная книжка и какие-то старые бумаги на испанском языке. Он вернулся с документами в руках.
– Он родился в 1885-м, а ты в 1882-м. Ты была старше на три года.
– Да? Я думала, на четыре! Это было так давно.
– Ты говорила, что он очень рано потерял родителей, и братья отдали его в сиротский приют.
– Да. Братья и сестра.
– У его родителей была своя ферма?
– Да. Они были эльзасцы.
– В Улед-Файе?
– Да. А у нас – в Шераге. Это недалеко.
– Сколько ему было лет, когда у него умерли родители?
– Не знаю. Он был совсем ребенком. Сестра его бросила. Это нехорошо. Он не хотел их видеть.
– Сколько лет было его сестре?
– Не знаю.
– А братьям? Он был самый младший?
– Нет. Второй.
– Значит, его братья были слишком малы, чтобы заботиться о нем.
– Да. Конечно.
– Тогда они перед ним не виноваты.
– Виноваты, он был обижен на них. После приюта, в шестнадцать лет, он вернулся к сестре на ферму. Там на него навалили самую тяжелую работу. Это было не по-людски.
– Он перебрался в Шерагу?
– Да. К нам.
– Тогда ты и познакомилась с ним?
– Да.
Она снова отвернулась к окну, и Жак понял, что так он далеко не продвинется. Но она вдруг сама направила разговор в другое русло.
– Понимаешь, он не умел читать. В приюте их ничему не учили.
– Но ты же показывала мне его открытки с фронта.
– Да, его научил месье Классьо.
– У Рикома?
– Да. Месье Классьо был его начальником. Он научил его читать и писать.
– В каком возрасте?
– Лет в двадцать, по-моему. Не знаю. Все это было давно. Но к тому времени, когда мы поженились, он уже научился разбираться в виноделии и мог работать где угодно. Он был умный. – Она посмотрела на него. – Как ты.
– А потом?
– Потом? Родился твой брат. Отец работал у Рикома, и Риком отправил его на свою ферму в Сент-Лапотр.
– Сент-Апотр?
– Да-да. А потом началась война. Он погиб. Мне прислали осколок снаряда.
Осколок снаряда, пробивший голову отцу, лежал в коробке из-под печенья, под теми же самыми полотенцами в шкафу, вместе с его открытками с фронта, такими отрывистыми и краткими, что Жак помнил их наизусть. «Дорогая Люси. У меня все хорошо. Завтра нас переводят в другое место. Береги детей. Целую тебя. Твой муж».
Да, во тьме той самой ночи, когда он, эмигрант, сын эмигрантов, появился на свет во время переезда, Европа уже готовила пушки, которые должны были выстрелить все разом несколько месяцев спустя, выгнав супругов Кормери из Сент-Апотра, его – на призывной пункт, а ее с ребенком, опухшим от москитных укусов, – в маленькую бабушкину квартирку на окраине Алжира. «Не беспокойтесь, мама. Как только Анри вернется, мы тут же уедем». Бабка, прямая, с пучком седых волос на затылке и светлыми суровыми глазами, дала свой ответ: «Придется работать, дочка».
– Отец был зуавом?
– Да. Он воевал в Марокко.
Действительно. Жак забыл. В тысяча девятьсот пятом. Отцу было двадцать лет. Он, как тогда говорили, служил в Марокко в действующей армии
[40]. Жак вспомнил, как ему рассказывал об этом директор школы, когда он несколько лет назад встретил его здесь, в Алжире. Месье Левек был призван одновременно с его отцом. Но они всего месяц прослужили вместе в одной части. По его словам, он плохо знал Кормери, потому что тот был неразговорчив. Выносливый, молчаливый, но с легким характером и справедливый. Только однажды Кормери вышел из себя. Это было ночью, после нестерпимо жаркого дня в глубине Атласа, где их подразделение расположилось лагерем на одном из холмов под защитой скалистого ущелья. Кормери и Левек должны были сменить в ущелье часового. Никто не отозвался на их оклик. Они обнаружили своего товарища возле зарослей кактусов, он лежал с запрокинутой головой, как-то странно повернутой к луне. Сначала они даже не узнали его, у него было что-то непонятное с лицом. Но все оказалось просто. Ему перерезали горло, а синеватая опухоль над губами была его отрезанным половым органом, торчащим изо рта. Только тут они заметили, что ноги у него раздвинуты, форменные штаны вспороты и на этом месте, почти не освещенном луной, темнеет густая лужа
[41]. В ста метрах оттуда, за скалой, лежал еще один часовой в таком же виде. Забили тревогу, усилили посты. На рассвете, когда они вернулись в лагерь, Кормери сказал: «Они не люди». Левек задумался и возразил, что, по их представлениям, настоящие мужчины должны поступать именно так, потому что это их земля, и они сопротивляются любыми способами. Кормери набычился. «Наверно. Но это гнусно. Человек не может делать такое». Левек ответил, что, видимо, по их понятиям, иногда человек должен идти на все и [все уничтожать]. Но Кормери закричал, словно в каком-то исступлении: «Нет, человек должен себя обуздывать. Тогда он человек, а иначе…» Потом вдруг успокоился. «Я нищий, – сказал он глухо, – я вырос в приюте, на меня нацепили эту форму и погнали на войну, но я обуздываю себя». – «Среди французов тоже бывают такие, которые себя не обуздывают», – сказал Левек. – «Значит, они тоже не люди…»
И вдруг он заорал: «Выродки! Что за выродки! Все, все…» И, бледный как полотно, ушел в свою палатку.
Вспоминая об этом, Жак понял, что именно от этого старого учителя, которого давно потерял из виду, он больше всего узнал об отце. Но, если не считать подробностей, это было немногим больше, чем он сам угадывал за молчанием матери. Человек суровый, с горечью в душе, который всю жизнь работал, убивал по приказу, принимал все, чего нельзя было избежать, но где-то глубоко внутри не поступался своей сутью. Словом, человек бедный, ибо бедняки не выбирают, как им жить, но могут сохранить себя. И Жак пытался, исходя из того немногого, что знал от матери, представить себе того же самого человека девять лет спустя, уже женатого, отца двоих детей, добившегося чуть более приличного положения в жизни и внезапно вызванного в Алжир для мобилизации
[42]: долгая ночная поездка в поезде с безропотной женой и капризничающими детьми, прощание на вокзале, а потом, через три дня, его внезапное появление в маленькой квартирке в Белькуре, в красивой красно-синей форме зуавов с широченными штанами из плотной шерсти, в которых он истекал потом под июльским солнцем
[43], и шляпой канотье в руке, поскольку ни фески, ни каски ему не выдали. Он сбежал самовольно со сборного пункта, чтобы в последний раз поцеловать жену и детей перед назначенной на вечер того же дня отправкой во Францию, которую он никогда в жизни не видел
[44], по морю, по которому никогда не плавал, и, поцеловав их крепко и быстро, сразу же побежал назад, а жена с балкона махала ему рукой, и он, оглянувшись на бегу, остановился, помахал в ответ шляпой и снова бросился бежать по улице, серой от жары и пыли, и наконец исчез вдали за кинотеатром, в ослепительном утреннем свете, чтобы никогда больше не вернуться. Остальное можно было только угадывать. Тут не могли помочь рассказы матери, не имевшей понятия ни об истории, ни о географии, она знала только, что живет на земле возле моря, что Франция находится где-то по ту сторону этого моря, по которому она тоже никогда не плавала, да и сама эта Франция представлялась ей каким-то неведомым краем, погруженным в неясную мглу, куда попадают через порт под названием Марсель, – он виделся ей в точности таким же, как их порт в Алжире, – и где есть сверкающий город, говорят, очень красивый – Париж, и еще некая область Эльзас, откуда происходили родители мужа, но они бежали оттуда когда-то очень давно под натиском врагов, именуемых немцами, и поселились в Алжире, который тоже нужно было отвоевывать у всё тех же врагов, злых и беспощадных, особенно по отношению к французам, не сделавшим им ничего плохого. Французы почему-то были вынуждены вечно обороняться от этих воинственных, жестоких людей, не умеющих мирно жить. По соседству с Францией находилась Испания, тоже неведомо где, но все-таки поближе, оттуда уехали ее родители, маонцы, примерно тогда же, когда и родители мужа, и осели в Алжире, потому что подыхали с голоду на Маоне, про который она даже не знала, что это – остров, и не понимала, что означает это слово, так как никогда не видела островов. Ее иногда поражали названия других стран, но она никогда не могла их правильно выговорить. Во всяком случае, она ни разу в жизни не слышала ни об Австро-Венгрии, ни о Сербии; Россия, как и Англия, имели слишком сложные названия, она не знала, что такое эрцгерцог и никогда не сумела бы без ошибок произнести все четыре слога слова «Сараево». Война пришла, как зловещая туча, чреватая непонятной угрозой, ее нельзя было остановить, как нельзя остановить саранчу или опустошительные грозы, гремевшие над алжирскими плоскогорьями. Немцы опять заставили Францию воевать, и всех ожидали страдания – для этого не было никаких причин, она не знала ни истории Франции, ни вообще что такое история. Она едва знала историю собственной жизни и жизни тех, кого любила, – их всех тоже ожидали страдания, как и ее. Во тьме мироздания, недоступного ее воображению, и истории, непостижимой для ее ума, наступила еще более темная ночь, вот и все, пришли непонятные приказы, принесенные в их глушь усталым, потным жандармом, и им пришлось покинуть ферму, где уже все было готово к сбору винограда, – кюре приехал на станцию в Бон, откуда уезжали мобилизованные: «Надо молить Бога», – сказал он ей, и она ответила: «Да, месье кюре», – хотя на самом деле ничего не услышала, потому что он говорил тихо, да ей и не пришло бы в голову молить Бога, она не любила никого беспокоить, – и вот ее муж уехал в новом нарядном костюме, он скоро вернется, так говорили все, и немцы будут наказаны, но пока что надо было искать работу. К счастью, кто-то из соседей сказал бабушке, что на заводе боеприпасов при Арсенале требуются женщины, причем предпочтение будет отдаваться женам мобилизованных, особенно если у них на иждивении дети, так что, если повезет, она получит возможность работать по десять часов в день, сортируя картонные гильзы по цвету и размеру, сможет приносить бабушке деньги и кормить детей, пока немцы не будут наказаны и не вернется Анри. Разумеется, она ничего не слыхала о существовании русского фронта, да и не знала, что такое фронт, не подозревала о том, что война идет и на Балканах, и на Ближнем Востоке, по всей планете, – всё происходило только во Франции, куда немцы ворвались без предупреждения и начали убивать детей. Всё и вправду происходило там, куда были посланы в спешном порядке африканские части, и среди них Кормери, – в загадочном месте, о котором все говорили, на Марне; их перебрасывали так срочно, что даже не успели достать касок, а поскольку солнце там не такое горячее, чтобы быстро выжечь все краски, то алжирские солдаты – арабы и французы, в ярких, кричащих формах и соломенных шляпах, этакие красно-синие мишени, заметные за сотни метров, – шли сотнями под огонь и сотнями погибали, удобряя своими телами узкую полоску земли, где на протяжении четырех лет люди со всего мира, забившись в тесные, полные жидкой грязи берлоги, цеплялись за каждый метр, а небо над ними ощетинивалось осветительными ракетами и ревущими снарядами под грохот артиллерийских обстрелов, возвещавших бессмысленные атаки
[45]. Но поначалу не было даже этих берлог, африканские части просто таяли под огнем, как размалеванные восковые куклы, и во всех уголках Алжира рождались тысячи сирот, арабов и французов, дочерей и сыновей, которым предстояло учиться жить без наставников и без наследства. Прошло всего несколько недель, и вот воскресным утром, когда Люси Кормери и ее мать сидели на низких стульях посреди узкой площадки своего второго – и последнего – этажа, между лестницей и уборными – двумя темными кабинками с круглой дырой в кирпичной кладке, которые без конца чистили крезолом, но они не переставали от этого вонять, – и перебирали чечевицу при слабом уличном свете, падавшем из фрамуги над лестницей, а младенец, лежа в бельевой корзине, сосал обслюнявленную морковку, в пролете появился скорбный, хорошо одетый господин с каким-то конвертом к руке. Удивленные женщины отставили в сторону тарелки с чечевицей, которую брали горстями из большой кастрюли, стоявшей между ними, и вытерли руки, но господин, остановившись на предпоследней ступеньке, сказал, чтоб они не вставали, и выразил желание видеть мадам Кормери. «Вот она, – сказала бабушка, – я ее мать», тогда господин сообщил, что он мэр и принес печальное известие о том, что ее муж пал смертью храбрых и что Франция оплакивает его и гордится им. Люси Кормери не расслышала, она встала и почтительно протянула ему руку, а бабушка отшатнулась и прижала ладонь ко рту, повторяя по-испански: «О Господи!» Мэр задержал руку Люси в своей, потом еще раз пожал ее обеими руками, пробормотал слова соболезнования, вручил конверт, повернулся и тяжелым шагом начал спускаться. «Что он сказал?» – спросила Люси. – «Анри погиб. Его убили». Люси смотрела на конверт, не вскрывая его, – ни она, ни мать читать не умели, – она вертела его в руке, без слез, не говоря ни слова, не в силах представить себе эту далекую смерть где-то в глубине неведомой ночи. Потом она положила конверт в карман фартука, прошла, не взглянув на ребенка, к себе в комнату, где спала с обоими детьми, закрыла дверь и ставни, легла на кровать и пролежала так много часов, молча, с сухими глазами, сжимая в кармане извещение, которое не умела прочесть, и пытаясь разглядеть во тьме непонятную ей беду
[46].