Только школа дарила Жаку и Пьеру эти радости. Наверно, их привлекало в ней то, чего им не хватало дома, где бедность и невежество делали жизнь тягостной и однообразной, как бы наглухо закрытой со всех сторон. Нищета – это крепость без подъемного моста.
И все-таки дело обстояло не так просто, ибо Жак чувствовал себя несчастнейшим из людей, когда на каникулах, чтобы избавиться от непоседливого ребенка, бабушка отправляла его в летний лагерь в горы Заккар, в Милиану, где полсотни ребят и несколько воспитателей жили в школе, оснащенной дортуарами: они ели там досыта и спали в удобных, чистых постелях, играли или гуляли целыми днями под присмотром добрых медсестер, и несмотря на все это, когда наступал вечер и тьма стремительно ползла вверх по склонам, а в казарме неподалеку, среди безмолвия маленького городка, затерянного в горах за несколько десятков километров от по-настоящему людных мест, рожок начинал играть грустную мелодию вечерней зори, мальчик чувствовал, как его охватывает беспредельное отчаяние и из груди рвется беззвучный крик от тоски по бедному дому его детства
[97].
Нет, школа была для них не просто бегством от домашней жизни. Уроки месье Бернара утоляли в них жажду, свойственную ребенку в большей степени, чем взрослому, – жажду открытий. В младших классах их, конечно, тоже учили многому, но примерно тем же способом, каким откармливают гусей. Им предлагали уже готовый корм и требовали его проглотить. Попав к месье Жермену
[98], они впервые почувствовали, что существуют самостоятельно и им оказывают высочайшее уважение: считают их достойными познавать мир. Больше того, учитель не ограничивался одним лишь обучением, за которое ему платили жалованье, он запросто допускал их в свою частную жизнь, проживал ее вместе с ними, рассказывал о своем детстве и о детстве знакомых ему людей, делился своими мнениями, при этом не посвящая их полностью в свой образ мыслей, потому что был, к примеру, антиклерикалом, как и многие его коллеги, но никогда не говорил в классе ни слова против религии или других вещей, которые могли быть предметом выбора или убеждений, зато с удвоенной силой осуждал то, что было однозначно для всех: воровство, доносительство, непорядочность.
Но, главное, он рассказывал им о войне, еще совсем недавней, на которой он воевал четыре года, о страданиях солдат, об их мужестве, об их терпении и о том, каким счастьем было для всех перемирие. В конце каждой четверти, перед каникулами или когда оставалось время от урока, он читал им большие отрывки из «Деревянных крестов»
[99] Доржелеса. Это тоже открывало Жаку ворота экзотического мира, но совсем другого, где бродят горе и страх, хотя он и не сопоставлял это – разве что чисто теоретически – с участью своего погибшего отца. Он просто самозабвенно слушал то, что учитель самозабвенно читал: здесь тоже говорилось о снеге и о милой его сердцу зиме, но еще и о необыкновенных людях, одетых в тяжелую, негнущуюся от грязи одежду, говоривших странным языком и живших в ямах под сплошным пологом летящих снарядов, ракет и пуль. Каждый раз они с Пьером все нетерпеливее ждали продолжения. Разговоры об этой войне не прекращались (и Жак молча, затаив дыхание, слушал Даниеля, когда тот рассказывал о битве на Марне, где он побывал и не мог понять по сей день, как остался цел: их, зуавов, послали тогда в атаку, они рассыпались цепью и пошли, потом начали спускаться в большой овраг, впереди никого не было, они всё шли, и тут – пулеметы, а они на середине склона, солдаты вдруг стали падать друг на друга, дно оврага заполнилось кровью и кто-то кричал «мама», это был ужас), те, кто вернулся, не могли ее забыть, и тень ее витала над всем, что решалось тогда вокруг, над всеми надеждами и картинами прекрасного будущего, более удивительного, чем волшебные сказки, которые читали детям в других классах, но которые им теперь показались бы скучными, если бы месье Бернар вдруг вздумал поменять книгу. Но он продолжал читать то, что начал, смешные эпизоды чередовались со страшными сценами, и постепенно африканские дети сроднились с… N и NN, как бы вошедшими незаметно в их круг, и говорили о них между собой как о старых знакомых, находящихся где-то рядом и настолько живых, что Жак, например, ни на секунду не допускал мысли, что они могут погибнуть, хотя дело происходит на войне. И вот в последний день учебного года, когда, дойдя до конца книги*,
[100]месье Бернар глуховатым голосом прочел им сцену гибели Д. и молча закрыл книгу, ощутив себя на мгновение наедине со своими переживаниями и памятью, а потом поднял глаза и взглянул на потрясенных, безмолвных учеников, он увидел, что Жак смотрит на него с первой парты широко открытыми глазами, лицо его в слезах, а плечи сотрясают неудержимые рыдания, которым, казалось, не будет конца. «Ну-ну, малыш! Ну-ну», – пробормотал месье Бернар едва слышно и, отвернувшись, встал, чтобы убрать книгу в шкаф.
«Погоди, малыш», – сказал месье Бернар. Он с трудом поднялся, просунул палец сквозь прутья клетки, где заливалась канарейка: «Ах, Казимир, мы проголодались, просим у папочки кушать», – и [двинулся] к маленькому школьному письменному столу, стоявшему в глубине комнаты, возле камина. Он порылся в ящике, задвинул его, открыл другой, что-то оттуда достал. «Вот, – сказал он, – это тебе». Жак взял книгу в коричневой оберточной бумаге, на которой не было названия. Еще не раскрыв ее, он уже знал, что это «Деревянные кресты» – тот самый экземпляр, который месье Бернар читал в классе. «Нет-нет, – сказал он, – это…» Он хотел сказать: это слишком драгоценный подарок. Он не находил слов. Месье Бернар покачал головой. «Ты плакал в последний день, помнишь? С тех пор эта книга твоя». И отвернулся, скрывая покрасневшие вдруг глаза. Он опять направился к письменному столу, потом, пряча руки за спиной, вернулся к Жаку и, помахав у него перед носом короткой и крепкой красной линейкой
[101], сказал, смеясь: «Помнишь леденец на палочке?» – «А, месье Бернар, – воскликнул Жак, – вы ее сохранили? Кстати, теперь это запрещено». – «Подумаешь, это и тогда было запрещено. Но, как ты помнишь, я не раз пускал ее в ход!» Да, не помнить Жак не мог, ибо месье Бернар всегда был сторонником телесных наказаний. Обычное наказание состояло в получении минусов, которые учитель, подводя итоги в конце месяца, вычитал из числа заработанных учеником плюсов, и это понижало его место в списке успеваемости. Если же проступок был серьезным, месье Бернар и не думал, как его коллеги, отправлять провинившегося к директору. Он действовал сам, следуя незыблемому ритуалу. «Мой бедный Робер, – говорил он весело, не раздражаясь, – придется тебе отведать леденца». Класс сидел молча (разве что кое-кто посмеивался исподтишка, ибо таков закон человеческой натуры, что наказание одного доставляет удовольствие другим
[102]. Ученик вставал, бледный, как мел, он обычно старался не терять самообладания (некоторые выходили из-за парты, заранее глотая слезы, и плелись к учительскому столу, где уже стоял перед доской месье Бернар). Согласно ритуалу, Робер или Жозеф должен был сам – и в этом был некоторый элемент садизма – взять со стола «леденец» и вручить его верховному жрецу.