Горестно вздохнула из темного угла Дарья, которая и в ярко-алом наряде умудрялась оставаться незаметною. И лицо ее вдруг сделалось таким, будто она вот-вот расплачется.
– Толпу уже пытались поднять, – Таровицкая не стала высвобождаться из объятий, но чуть подвинулась, пропуская Аглаю к зеркалу. – Стой смирно, тебе эта коса не идет… вот неужели никто не учил?
– Кто? – хмыкнула Одовецкая, позволяя избавить себя от шпилек. – Думаешь, при монастырях курсы есть? Куаферские?
Шпильки ссыпали Лизавете в руку.
– Так что там…
– Мне, когда от папеньки записку передали… так вот… дядька-то меня сызмальства знает, поэтому отпираться не стал. Сперва пустили слух, будто подарков на всех не хватит, мол, буфетчики их только своим и раздают…
Она ловко разбирала прядки, соединяя их вместе, хитро закручивая и скрепляя собственною силой.
– Толпа-то и поперла, еще и менталисты подстегнули… их с большего-то, конечно, повыбивали, но те, которые остались… Не крутись, иначе неровно получится.
Лизавета молча подавала шпильки.
Что об этом напишут? И напишут ли? Или как тогда, много лет тому, промолчат стыдливо, сделавши вид, будто бы ничего этакого, кровавого, не было? Ах, неспокойно…
– Наши-то их остановили и угомонили… трое, правда, со срывом оказались, только…
Она ничего не сказала.
Но и говорить нужды не было, каждый в комнате понимал: это лишь начало.
– Плохо, – Авдотья покрутила крохотный ридикюль. – Револьверов мало…
– Ничего, – Таровицкая закончила с Аглаиной прической и выпустила язычок огня. – Мы и без них, если что… Лизавета, ты следующая. Не хочу тебя обижать, но с тем, что у тебя на голове сейчас, в люди выходить категорически невозможно.
…И вот теперь Вольтеровский разглядывал результат трудов Таровицкой, не скрывая своего скептицизму.
– Чернь, – вздохнула Ангелина Платоновна, раскрывая веер, который занял едва ли не половину экипажа. – Совершенно не понимаю, как их вообще допустили к празднествам…
Экипажи шли через Дворцовую площадь, заполоненную людьми от края до края. И время от времени останавливались, когда наследник вставал, чтобы поприветствовать народ. Толпа отвечала ему грозным ревом, заставлявшим Ангелину Платоновну вздрагивать, а Лизавету думать, что зря она от револьверу отказалась.
С револьвером было бы куда как надежней.
– Не дрожите, – сказал Вольтеровский. – Они радуются… пока. – И трость свою переложил, провел по ней, с виду простой, ладонью. Вздохнул: – Если вдруг случится… какая неприятность, вы будете делать, что я скажу. Верно?
Лизавета кивнула.
– Без споров. Истерик. И слез. Без того, чтоб страдать о платье или там туфлях… каблуки высокие?
Лизавета приподняла ногу, демонстрируя туфельки, сшитые из золотой же, в тон платью, парчи. Каблучки у них были, но совсем махонькие, этакие и гувернантке позору бы не учинили.
– Отлично, – Вольтеровский туфли одобрил. – Тогда не скидывайте. Если потеряете вдруг, то помните, голова, она всегда дороже.
– Ганечка, что ты такое говоришь!
– Правду, – он потер переносицу. – Боже, если бы ты знала, как я устал…
Он пошевелил пальцами, будто разминая затекшую руку.
А ногти желтые.
И кожа с желтизной. Сейчас-то незаметно, поскольку на руках положенные уставом белые перчатки, да и вовсе полумрачно в экипаже.
– Если жив останусь, то в отставку подам… уеду…
– Куда?
– В монастырь, – рявкнул Вольтеровский, – грехи замаливать… вот только слез не надо.
– Ты… ты нас бросаешь?
Лизавете было неловко, и странное дело, эта вот неловкость отлично отвлекала ее от всяких страхов. Она сидела тихонько, не желая мешать этому разговору, который, быть может, в иных условиях и не состоялся бы.
– У тебя останется содержание. А я… я никогда-то особо тебе не был нужен. Разве что Левку из очередного дерьма вытащить.
– Ганечка!
– Теперь пусть сам о себе думает. И просить я за него не стану. Говорил и еще раз повторюсь… за эти годы мог бы и сам чего-то добиться, а он только и умеет, что из тебя деньги тянуть да на жизнь жаловаться.
– Ты… – голубые глаза Ангелины Платоновны наполнились слезами. – Ты не можешь поступить с нами так… мальчик…
– Давно уже не мальчик. Ему за тридцать уже… а он… только и горазд, что пить в сомнительных компаниях. Надеялся, хоть на границе ему мозги поправят, но нет… видать, поздно уже.
– Ты несправедлив, – теперь в голосе Ангелины Платоновны звучала не обида, напротив, мягкий некогда, он сделался подобен металлу. – Ты просто не желаешь понять, что ребенку сложно одному, что ему нужна поддержка и… протекция! И где-то да следует… немного попросить. Или… иным способом… помочь. Всем помогают! А ты…
– А я просто закрывал глаза, когда следовало взять вожжи и выдрать. Я позволил тебе менять учителей одного за другим, потому что твой мальчик был слишком гениален, чтобы держаться в рамках. Я не стал отправлять его в школу. Воздержался от личного наставника, как же… слишком строг. Я был занят карьерой, признаюсь, и потому доверил его воспитание тебе. И что вышло? Мой сын – полное ничтожество… зато он маму любит.
Лизавета отвернулась к окну.
Хочет она мести? Или… Она не знала. А толпа кричала, требуя цесаревича, и не только его… пока лишь лицезреть.
В театре всегда-то было суетно.
Здесь и в обычные-то дни жизнь если и затихала, то ненадолго, под самое-то утро, и то пребывающий в вечном алкогольном дурмане Сидорыч мешал театру погрузиться в тихую полудрему. Покидая свой махонький закуток, в котором Сидорыч провел без малого десяток лет и, казалось, тем самым всецело сроднился с театром, он вздыхал и, тихо матерясь, принимался наводить порядки.
Прибирал пустые бутылки от шампанского.
Подвявшие цветы, которые продавал занедорого бабкам, а они уж, ожививши их в сахарной водице, собирали из старых букетов новые.
Будил пьяненьких кордебалетных, которым случалось засыпать в непристойных позах и виде таком, что, будь Сидорыч помоложе, от греха б не удержался. Подбирал вещицы, выметал мелкий сор.
Слушал жалобы, а порой и драки разнимал.
Сидорыч знал все и про всех, впрочем, знания эти не спешил выпячивать, напротив, он был приятно молчалив и обладал чудеснейшим умением не попадаться на глаза важным людям. А потому, пожалуй, его ценили куда больше, чем многих местечковых актрисок, мнящих себя примами.
Директор, помнится, в прошлом годе, награждая за службу пятью рублями, так и сказал:
– Этих профурсеток я хоть завтра новых наберу, а Сидорыч один.