Было лестно.
А еще боязно, потому как старость – она не радость и для людей богатых, что уж про Сидорыча говорить. То в боку колоть стало, то сердечко прихватывать, а то перед глазами мошки плясать начинали и такая слабость накатывала, что хоть ты за свою метлу держись, чтоб не упасть.
Сидорыч держался.
Не падал.
Но чуял: осталось ему не так и много. Смерть его не страшила, пожил он изрядно и неплохо, особенно в молодости, о которой, говоря по правде, вспоминать не любил.
Впрочем, речь не о том.
Ныне в театре было совсем уж беспокойно. Директор свалился с приступом, и две примы, одна перед одною, обхаживали болезного, норовя то водицей облить, то солей вонючих под нос сунуть, и притом не просто так, но с монологами душевными, сердечными.
Старая-то Авронская чуяла, что и ее время выходит, оно-то театр театром, да только ни один грим не сделает из шестидесятилетней бабы девицу юную. Небось, если б не полюбовник ее высоких чинов, давно б попросили на роли… более соответствующие.
Да, очень директор это слово любил.
– Вы не понимаете, – Авронская, пусть и в годах, все одно была хороша, да и дело свое знала. Стала на свету, чтоб солнышко утрешнее в лицо светило, мол, кожа у нее гладкая, волос густой…
Правда, чужой, давно уж прима в париках ходит. Только знают об этом немногие люди, и Сидорыч в их числе. Ему, между прочим, все-то местные тайны ведомы.
– Естественно, он не понимает, – отозвалась Каврельская, слегка поморщившись. Она-то была хороша, юна, талантлива и голосом обладала таким, что директор плакать изволил.
От счастья.
Ей франки ангажемент предлагали, но нет, уговорили всем миром остаться. Она и осталась, надеясь главные роли получить, да только разве ж Авронская допустит?
– Я не могу выступать в этом! – Авронская двумя пальчиками подняла полупрозрачную ткань, в которую и была облачена.
Срамота.
Или искусство? Сидорыч так и не разобрался, где заканчивается одно и начинается другое. Впрочем, на бабу он глядел охотно.
– Вчера же могли! – попытался возразить директор, привставая с бархатного дивану, о котором в театральных кругах ходили самые разные слухи.
– Так то вчера, – сказала Авронская на удивление спокойно.
– И что изменилось?!
– Все! – она вновь прижала руки к груди.
– Она постарела на день и теперь сомневается, что вид ее прелестей вызовет у его императорского высочества должную… реакцию, – Каврельская двумя пальчиками подняла губку, с которой стекала ароматная вода, и посмотрела на директора этак примеряясь. – Это было очевидно с самого начала… она не потянет роль!
– Я?! – взвизгнула Авронская, давая петуха.
– Вы, вы. Помилуйте, это даже смешно… играть пятнадцатилетнюю пастушку в ваших-то годах… стыд и срам…
Она сдавила губку, и директор поморщился. Быть может, где-то он и был согласен с Каврельской, однако… у Авронской опыт.
И покровитель.
Публика к ней привыкла, полюбить успела, пусть и порой появлялись в газетах преехидные заметочки, но… не рисковать же премьерой.
Не сегодня.
Не в такой день, когда… их императорские величества и без того в театре появлялись редко.
И Сидорыч понял: не уступит. Прикинется умирающим, схватится за сердце, а то и вовсе забьется в притворном припадке, но роль Каврельской не отдаст. И Авронскую с ее капризами осадит. Иногда Сидорычу начинало казаться, что в этом-то и весь смысл.
С двумя примами сладить проще, чем с одной.
Он тихонечко отступил, прикрывая дыру в стене заслоночкой. А что, строили театр еще когда, вот и осталось… всякого-разного знающим людям. Порой у Сидорыча появлялось просто-таки неудержимое желание поделиться, провести кого темными тайными путями, показать закуточки, о которых ни директор, ни примы, ни прочий важный местный люд, который на Сидорыча поглядывал снисходительно, а порой и вовсе матерно о нем отзывался, знать не знал и ведать не ведал.
Вот бы удивились…
И разозлились. Особенно кордебалетные, которые в одной комнатушке переодевались, там же и грешили по-малому, и гадости друг дружке учиняли.
Желание проходило вместе с пониманием, что разделенная на двоих тайна тайной быть перестанет. Дознайся кто, и Сидорыча попросят из театру. Куда ему идти?
То-то же…
Сердце опять закололо, и этак нехорошо, что прямо в руку отдавалось. Сидорыч пошевелил пальцами, кровь разгоняя. Надобно будет к старухе на Зарицкую сходить, чтоб травок каких дала. Или лучше к цирюльнику? Пущай пиявок поставит. Авронская вон каждую неделю кровь себе пускает для пущей бледности и сохранения молодости ради.
Дура баба, чего уж тут…
Полегчало.
И Сидорыч решил, что всенепременно сходит, но потом… сперва-то поглазеет на цесаревича и, чем бесы не шутят, на императрицу. Он на нее каждый раз любовался, когда в театре показывалась. Издалека, конечно, кто ж его близко-то подпустит. Но с другой стороны, он подходил куда ближе, чем прочие…
Сейчас от тоже Сидорыч свернул в махонький коридорчик, который и коридором-то не был, являясь по сути щелью меж двумя деревянными щитами. Если дальше пройти, выше подняться, то аккурат на чердаку окажешься, где реквизит хранят, а вот свернешь влево, тронешь дверцу неприметную и…
Человека, в тени затаившегося, Сидорыч заметил сразу.
А почуял и того раньше, все ж с театром за годы прошедшие он успел сродниться, и потому чужое присутствие в месте, куда один Сидорыч и заглядывал, его несколько… насторожило.
Человек устроился аккурат там, где собирался сесть и сам Сидорыч.
Даром, что ли, прихватил дерюжку.
Фляжку любимую, за службу еще при том, прежнем, императоре жалованную, да свиные уши в масленой бумаге. В трактире «Три подковы» свиные уши готовить умели, с солью да чесноком, с приправами… лучше немашечки закуски.
И теперь, разглядывая чужака, Сидорыч испытывал пресмятенные чувства.
С одной стороны, раздражение – этак взять и поломать чужие планы, ни стыда у людей, ни совести. С другой – сомнение. Все ж сколько лет Сидорыч при театре, а постороннего в темных тайных коридорах впервые видит. В-третьих, веяло от чужака недобрым.
Сидорыч вздохнул. Огляделся.
И, поднявши золоченую статую, которую давно уже списали, потому как потерялась и отыскать ее не вышло, хотя кордебалетные весь, как им казалось, театр перерыли, подкинул ее, к весу примеряясь. Статуя была оловянная, сверленая внутрях и пользовалась некогда в пьесе про смертоубийство.
Пьеска, к слову, так себе, после двух сезонов ее и сняли.
Ишь ты… и ведь не просто сидит, со свертком ковыряется… замер, покрутил головой, прислушиваясь. Ага, чтоб Сидорыч взял да позволил какому-то щеглу себя обнаружить. Даром он, что ли, без малого два десятка лет в горах провел егерем царским… Ох, развеселые времена были.