– А ты сумеешь? – Нельзя поддаваться надежде. Будь все так просто.
– Попробую во всяком случае, только… сил во мне уже… поделишься?
Авдотья протянула руку.
Поделится. И подумает.
Позволит себе помечтать о глупом. В конце концов, она же девица, а кому, как не девицам, о глупостях мечтать. Вот возьмет Одовецкая, пошевелит пальчиками, выплетая из нитей жизни узор расчудесный. И Богдан очнется.
Увидит. Влюбится.
В кого?
Авдотья нахмурилась, исподлобья покосившись на целительницу, которая склонилась над телом. А в нее, пожалуй, влюбиться можно. И что с того, что Одовецкая тоща и бледна? Это нынче, если тетушке дражайшей верить, как раз в моде, не то что Авдотьины формы пышные. И черты лица у нее правильные.
Возвышенность в них должная имеется.
Пальчики тоненькие.
Револьвера небось в руках не держала. Самое оно, трепетная дева. Авдотья же… вот точно, глупость. И силы утекают-утекают, что вода… И пускай, она держаться не станет.
И держать не будет.
Насильно мил не будешь, и вообще… только бы выжил. А там… там можно и притвориться, что не было ни разговора того, ни… ничего вовсе не было, кроме случайной вот встречи.
– Плохо, – сказала Одовецкая, вытирая пот. – Крови потерял много. И… знаешь, он, по-моему, возвращаться не хочет. Тяну, тяну, а он все равно не хочет. Почему?
– Потому что дурак. И дубина стоеросовая, – устало произнесла Авдотья. И, наклонившись, дернула Стрежницкого за ухо. – Слышишь ты? Я тебе говорю… сам не вернешься, так я за тобой пойду и…
Она наклонилась к самому этому уху, понимая, что выглядит преглупо и вообще девицам трепетным полагается вести себя совершенно иначе. Но она пусть и девица, однако в трепетности излишней замечена не была.
– Я запрещаю, слышишь?
– Знаешь, – Одовецкая стягивала края раны, которая теперь выглядела нестрашной. Этакая махонькая дырка в боку. – Мне казалось, с мужчинами надо иначе обращаться.
– Как иначе? – Авдотья стиснула ледяные пальцы.
– Не знаю. В монастыре у нас их особо не было, и вообще… нехорошая магия.
– Разрушительная, – согласились с Одовецкой, и Авдотья повернулась, чтобы разглядеть говорившего.
Старик.
В потрепанной, местами прожженной рясе, из-под которой выглядывает отвратного вида власяница. Монах? Во дворце? Впрочем, во дворце, как оказалось, хватало всяческого люду, чего уж монаху удивляться. Стоит, руки сцепил. Одна сухая, вывернутая какая-то, торчит из рукава опаленною курячьей лапой, только пальцы подергиваются. Другая белая, молодая.
Волосы седы.
Лицо с одной стороны ожогом поуродовано.
– Позволите? – монах неловко опустился на колени. – Его убивает не железо, но заклятье, на нем лежавшее…
– Я не чувствую заклятий, – нахмурилась Одовецкая.
– Потому что это не та магия, которую легко почувствовать. Да и вы, уж простите старика, слишком светлы, чтобы увидеть тьму.
Авдотья вот таких разговоров очень не любила. Сразу начинала себя дурой чувствовать, причем кромешною. И монашек этот… откуда взялся?
– Светлая… конечно… – губы Одовецкой дернулись в кривой усмешке. – Если бы вы…
– Те мертвецы не твои, девочка, – он заглянул в глаза, и Аглая не выдержала взгляда, отвернулась. – И даже они это поняли. И ты поймешь. Со временем. А тут уж мне позволь, пока силы остались.
Что он сделал, Авдотья так и не поняла.
Показалось, что старик сложил пальцы щепотью и воткнул в самую рану. Стрежницкий только дернулся и застонал слабенько.
– Сиди, – велела Одовецкая и ручку на Авдотьино плечо положила. Ишь ты, вроде бы целительница, сама хрупкая, что первоцвет, а рука такая, что не сразу и стряхнешь. – Так надо.
Надо – значит надо.
Авдотья не дура, понимает, что порой оно со стороны страшно глядеть. Вон как тогда… целителей мало, на всех не хватает, а раненые ждать не будут, пока черед дойдет.
И шили наживо.
И кости пилили. И прижигали. И вонь стояла над лазаретом такая, что мухи дохли… надо… потерпит. Главное, чтобы помогло. Старик хмурится, и из глаза его слепого катятся по щеке желтые капли гною. Но странное дело, это не вызывает отвращения.
Вздох.
И пальцы выходят из груди. Тянут что-то, а что – не разглядеть. Вот взмахнул рученькой, перехватывая, стиснул. И будто треснуло где-то там, далеко-далеко, хрупкое стеклышко, а Стрежницкий закашлялся, завозился, пытаясь подняться.
– Куда! – всполошилась Одовецкая. – Лежать!
Авдотья же глядела на старика.
И лицо его казалось знакомым… до того знакомым…
– Не надо, девонька, – он покачал головой. – Чего было, того уж не вернуть.
Нет, его она не видела, но вот этот характерный нос и брови с изломом. И еще подбородок…
– Ты лучше за женихом своим поглядывай, – старик улыбнулся.
Светло. Ясно.
Так, что Авдотья разом поверила: теперь-то все у нее сладится. С женихом ли, с дюжиною ли кошек и вышивальным станком, но всенепременно… да и кто сказал, что одно другому помеха?
Она повернулась к Стрежницкому и тихо сказала:
– Только попробуй опять… куда-нибудь вляпаться… я ж тебя… я с тобой… не знаю, что сделаю.
А он тихо сжал ее пальцы.
И… и наверное, это тоже что-то да значило.
Глава 34
Он всегда был несговорчивым, упрямым, невозможный этот старик. Точнее, теперь-то старик, но княгиня Одовецкая помнила его совсем другим.
…Давай сбежим. Сегодня же. Верхами пойдем, а там не догонят. В Алтафьеве обвенчаемся, там у меня батюшка знакомый есть. Не откажет.
И дыхание горячее пальцы обжигает.
И надобно что-то ответить. Сердце рвется туда, на свободу, чтобы с ним и до конца дней своих, но разве можно его слушать?
У нее, в конце концов, долг. И обязательства.
И не только перед родителями, которые надеются на Властимиру, но перед самим родом. Она, последняя в нем, не имеет права позволить себе такую роскошь, как любовь. Вот только как сказать, как не обидеть, не оттолкнуть…
Не получилось.
С огневиками всегда сложно – гордые, злые, как пламя. И в ту ночь они наговорили друг другу много лишнего. Сожалел ли он? Вспомнил ли хоть раз?..
Она вот сожалела.
И… и никогда в том не признается.
– Только попробуй мне умереть, – она говорит это, старательно не глядя в изрезанное морщинами лицо.