Кому?
А что Таровицкую полюбят, у Лизаветы ни малейших сомнений нет. Она же… она вон какая, что солнце ожившее. И не только потому, что красива.
– Я и сюда поехала с надеждой, а тут одни пустобрехи… пара нормальных мужиков, но одного Авдотья прибрала. Я к нему и соваться побоюсь, чтоб пулю в лоб не получить. Второй за тобою надышаться не способен. А ты носом крутишь.
Лизавета не крутит.
Она просто лежит себе. Тихонечко. Под одеялом. Потому что… потому что даже под ним вдруг становится холодно. И холод этот заставляет дрожать.
– Что? Я не то сказать хотела, я просто… мы, наверное, не подруги еще… так пока, приятельницы, хотя все будет, если выживешь.
Холод сидел в пальцах. Он и пробирался выше, захватывая Лизаветино тело. Вот уже и пальцев этих она не ощущает, и ног самих, только сердце заколотилось бешено.
– Лиза? – в голосе Таровицкой испуг слышится. – Аглая! Тут что-то не так! Аглая…
А кричит-то она так, что и холод замирает.
– С нею что-то… губы посинели.
– Остывает! – руки Одовецкой ложатся на грудь и давят, давят. – Тело отказывает…
У кого? Зачем?
Или у Лизаветы? Неправда! Она… она не хочет возвращаться в заснеженный мертвый мир, не хочет примерять волчью шкуру. Или уходить дальше, в рай ли, которого Лизавета точно не заслужила – мстящим не положен рай, в пекло ли… в пекло хочется еще меньше, но там, во всяком случае, тепло должно быть. Авось Лизавета и согреется.
Нет. Жить. Она хочет жить.
Здесь и сейчас. С Навойским ли, с дюжиною ли кошек и вязанием, которому тетушка обучит с превеликой охотой, но главное, что жить. Была бы жизнь, и Лизавета разберется.
– Сила в нее уходит, что в прорву, – пожаловалась Одовецкая, а Лизавета ощутила не только прикосновение, но и запах ее, травянисто-терпкий, аптечный. – Помоги… если лед, то огонь нужен.
– Огня я вам дам с превеликой охотой, – Таровицкая пахла камином.
Раскаленным металлом решетки. Дровами.
Смолой и самую малость пеплом. Сила ее, горячая, закружила, завьюжила. Заплясали внутри Лизаветы злые огненные мошки, и ноги вернулись, и пальцы занемевшие.
Еще немного, и она сумеет глаза открыть.
Не ради Навойского – он смирится. Все теряют и все смиряются.
И не ради тетушки с сестрами – они больше не будут нуждаться.
Не для Аглаи или Таровицкой – у этих двоих куда больше общего, чем они думают.
Для себя самой.
Надо сделать вдох. Всего-навсего один лишь вдох… и выдох… и вновь вдох, несмотря на то что огонь жжется. И Лизавета, кажется, того и гляди захлебнется им. Ничего, выдюжит, сумеет, она будет дышать.
– Вот так, ровнее… сумеешь еще?
Огня на той стороне нет, он – дитя нынешнего мира, и капризное, не всякий угодит. Лизавету вот кусает, будто собака, которая к кости свежей примеряется.
– Конечно… а дома из меня целитель так себе был…
– Он и сейчас так себе. Но это у всех огневиков. Исцеление прежде всего операции с тонкими структурами, а вы стихийно…
– Не умничай.
– Извини.
Дышать становилось легче, а руки наливались неприятной тяжестью, будто изнутри их чем-то набили, мокрым и мягким. И ноги такие же. В глазах жжется, во рту сухо, и уют сонный отступает.
– Значит, ты остаешься?
Зато Лизавета почти видит.
Тень, рыжими искрами облепленная, – это Таровицкая. От ее рук протянулись огненные хлысты, которые опутали другую тень и, оплетенные тонкими нитями – небось целительские заклятья, – устремились к Лизавете.
– Похоже на то… мне при дворе предложили место, но я в императорский госпиталь заявку подала, там интересней будет.
– А я… в гвардию, – призналась Таровицкая. А Лизавета лишь укоризненно покачала головой. Куда ей в гвардию-то? Она себя в зеркале видела? Там же ж одна половина другую на дуэлях поубивает, а Таровицкая оставшихся пришибет за дурость. Это не служба будет, а одна сплошная диверсия. – Папенька, правда, злился крепко…
– И правильно делал.
– Тоже думаешь, что мне там не место? – А вот когда огневик злится, огонь белеет и становится злее. – Что надо найти мужа, нарожать детей и уже пусть они в гвардию…
– Я думаю, что тебе там нелегко будет.
– Знаю. Но ведь служат женщины! Моя мать, и не только она… Огневики на границе нужны. И…
– И это твоя жизнь, – Одовецкая убрала руки. – Кажется, стабилизировалась. Но все равно не нравится мне это. Не говори Навойскому, но… есть правило, что чем дольше человек вот так… на грани, тем меньше шансов, что он вернется. Захочет вернуться.
– Не скажу.
Таровицкая все еще горела.
– Я… – она отошла, кажется, к окну. Или это просто светлое пятно на темном? Надо бы глаза открыть, ведь у Лизаветы почти уже получилось. Только зря они силу убрали. – Я придумала одну штуку… я… мамину фамилию возьму.
– А лицо тоже другое?
– Именно. Если… если волосы обрезать и перекрасить, скажем, на темный цвет. Немного подправить линию бровей… это не сложно, есть косметические заклятья длительного действия…
– Здоровья они тебе не прибавят.
– Понимаю.
От Одовецкой по-прежнему пахнет аптекою. А Лизавета сумела-таки глаз открыть, правда, один и многого это не дало, поскольку смотреть им было слишком светло и больно, но Лизавета смотрела.
– Знаешь, быть может, я и ошибаюсь, но… тут на меня смотрят, как на этакий цветочек, которому в оранжерее самое место. Почему-то вот Авдотье никто не рискнет сказать, что не бабское это дело с револьверами носиться…
– Потому что никто этим револьвером по носу получить не желает.
Одовецкая виделась расплывчатым зеленым пятном.
– Если бы тоже каждого шутника огнем угощала, и тебя бы не тронули… – Одовецкая забралась на подоконник. – Если решишь что-то менять, то надо будет здесь поработать. Надбровные дуги сделаем потяжелее, тогда глаза будут казаться запавшими. И переносицу чуть пошире. Щеки… пухлости добавить?
– Поможешь, стало быть?
И второй глаз открылся. Света стало еще больше, аж зубы заломило от избытка его.
– Уж лучше я, чем пойдешь к какому недоучке. Бабушка говорит, что нынешние целители – это ужас тихий. Что уровень образования упал ниже некуда и… А подбородок квадратным сделаем. Никто не посмеет спорить с женщиной, у которой подбородок квадратный. Ты хотя бы в мужчину преображаться не станешь?
– Зачем? – искренне удивилась Таровицкая.
Свет собирался пятнами на потолке. Белыми. Желтыми. Главное, пятен было много и они суетились, толкались.