Альдо, кузен Фолько, крикнул голосом, полным страдания, раздирающего душу:
– Это не было ложью, ублюдок! Ты погубил ее!
С этими словами он выхватил из-за пояса кинжал и метнул его.
Я помню, как дернулась моя рука – к его руке, к его плечу, чтобы не дать этому случиться. Увы, выйдя из святилища, я встал по левую руку от Фолько. Альдо Чино стоял по правую. Случайности определяют, кто живет, а кто умирает, что происходит в мире.
Мне кажется, я тоже закричал и в то же время увидел, как Фолько поворачивается при этих словах своего кузена, уловив движение справа от себя. Я уже понимал, что он двигается быстро, но все равно слишком медленно (вечно слишком медленно); его рука взлетела в отчаянии.
И я помню, всегда буду помнить, как кинжал Альдо Чино, человека, прославившегося своей меткостью, вонзился в глаз Теобальдо Монтиколы. Думаю, я никогда не перестану это видеть, пока у меня остается хоть какая-то память.
Наверняка поэты с тех пор не раз писали о выколотом глазе и о глазе, потерянном давным-давно… Я не слышал стихов об этом, но ассоциация с этими двумя людьми настолько очевидна, а правда меркнет перед удачными образами или историями.
Фолько убил кузена (которого любил с самого детства), вонзив кинжал ему в горло – в тот день Альдо был в доспехах, его нельзя было поразить в грудь. Было много крови; помню, несколько капель брызнуло и на меня, потому что я бросился к Чино, хотя это было бесполезно. Капля застыла на моей щеке, как родимое пятно, как отметина.
Я видел, как два священника бросились к Монтиколе, но он был уже мертв. Мы все это понимали. Он умер раньше, чем упал. Старый священник снова стоял на коленях и выл от боли, закрыв глаза обеими руками, будто не хотел видеть этого ужаса в святом месте.
Мне хотелось поступить так же.
Я опустил взгляд на свои руки и увидел, что, сам того не сознавая, выхватил свой кинжал. Фолько оказался быстрее – разумеется – и убил кузена за то, что тот убил врага всей его жизни.
Я взглянул на герцога, а потом мне пришлось отвести глаза.
Вы рискуете или теряете надежду на свет, думает он, если ругаетесь уже после смерти? Когда вы смотрите сверху на собственное тело и шлете проклятия при мысли о том, как глупо было умереть здесь? Сейчас? Получить клинок в глаз от кузена Фолько д’Акорси! Горький плод жестокого – утраченного – мира.
Но главная его боль, его гнев – его горе, если назвать это более точным словом, – все-таки Труссио. Монтикола парит над собственным мертвым телом – и думает о сыне, который погиб в Сарантии.
Много недель назад. Много недель назад. Окажись он в действительности любящим отцом, разве не должен он был проснуться однажды ночью в начале этой весны и почувствовать – понять! – что его сын мертв?
Но нет, он – заботливый, гордый, любящий отец или был им прежде (теперь он мертв). Ему было тяжело видеть, как сын отправился за море в Сарантий, но он не сумел отказать ему в праве так поступить.
Несколько минут назад Фолько Чино, уродившийся высокомерным и проницательным одновременно, напомнил, что ему необходимо жить, чтобы защитить младших детей. Что они будут ужасно уязвимы, если он умрет раньше, чем они станут совершеннолетними и проявят доблесть, если они вообще ее проявят.
А теперь он мертв. Им от него никакой пользы, никакой защиты. Он смотрит вниз в каком-то странном промежуточном состоянии, а его маленькие сыновья остались беззащитными в этом мире, и он знает этот мир. Раньше знал.
У них нет ни единого шанса, думает Монтикола, и от этого ему хочется плакать (разве мертвые плачут?). Им никак не выжить после его смерти.
Джиневра, возможно, выживет – в качестве чьего-нибудь трофея. Его брат, которого он тоже любил, вероятно, будет убит вместе с мальчиками. Ремиджио – слишком заманчивый приз. Города Батиары передерутся, как голодные псы, чтобы заполучить его.
Выходит, все, что он делал, оказалось совершенно напрасным. Он не оставил никакого наследства из-за глупого, обиженного, жаждущего убить его Альдо Чино, который лежит на земле у входа в святилище, погибший от руки Фолько.
Если бы Теобальдо мог видеть Альдо в этом пространстве, если бы тот каким-то образом тоже парил здесь (где бы это место ни находилось), он бы рискнул своей надеждой попасть к Джаду в свет, лишь бы высказать ему, что именно он о нем думает. Нельзя убить мертвого человека, наверное, но вдруг можно сказать ему, что бы вы хотели с ним сделать, и пусть Бог тоже это знает.
Ему следовало остерегаться чего-то вроде броска кинжала, когда он снова заговорил о сестре Фолько. Все знали, что Альдо ее любил.
Эта мысль жжет его даже здесь, пока он, невидимый, парит над живыми.
Это произошло из-за Труссио. Монтикола потерял бдительность. Он даже не очень понимал, что говорит. Он с яростью твердил Фолько, что хочет убить того, но истина – истина его души – в том, что он хотел освободиться от горя, дать выход горю, выход… сюда.
Недостойное желание, ведь столько людей зависело от него – его дети, дети Джиневры, – и Фолько сказал ему о том же.
А теперь он больше ничего не может сделать, только ждать, простит ли Джад ему грехи, потому что он по-настоящему любил некоторых людей и не совершил и половины тех преступлений, которые ему приписывали все эти годы.
У Монтиколы возникает мысль. Парящий в воздухе облачный завиток одной мысли. И поскольку он всегда был порывистым, всегда считал, что может сделать то, чего не могут другие, он напрягает волю того, что осталось здесь от него – от Теобальдо Монтиколы ди Ремиджио, самого лучшего военачальника в Батиаре, если не во всем мире, – и направляет усилие на Фолько и на того молодого человека из Серессы, который ему понравился, стоящего рядом с д’Акорси. Он старается превратить свою мысль, свое страстное желание, в нечто вроде кинжала, брошенного с высоты.
Он швыряет им вниз свое страстное требование, швыряет и швыряет со всей силы, вместе с тоской и отчаянием, но уже чувствует, как сумеречное пространство начинает меняться. Кажется, это не то место, где можно остаться надолго.
Монтикола видит, как люди вокруг его лежащего тела уменьшаются, удаляются. Он больше ничего не может сделать для них или с ними. Он может только плыть – и ждать того, что произойдет сейчас и навсегда. Он думает о том, что любил тот мир, который создал Джад, и свое место в нем.
И тогда Монтикола начинает искренне молиться, прося у Джада благословения для Джиневры и детей, для брата, который был ему дорог всю его жизнь на земле. Он желает, чтобы его вспоминали настолько честно, насколько это возможно в бесчестное время. Возможно, я желаю слишком многого, думает он, когда мысль подходит к концу.
Он смотрел туда, где был свет, как ему казалось, и не знал, станет ли он его светом, существует ли милосердие для таких людей, каким был он? Он жаждал этого, но не знал, потому что никому из нас не дано знать.