Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла,
И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз…
Дора замялась, словно забыла строчку, и ее собственное лицо стало ярче роз от смущения. А стихи мне понравились. Было в них что-то очень настоящее и искреннее, и я готов был поклясться, что человек, который их написал, был просто переполнен любовью к своему миру и жизни. Дора слегка нахмурилась и продолжала:
И блеск, и шум, и говор балов,
А в час пирушки холостой
Шипенье пенистых бокалов
И пунша пламень голубой.
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром,
Когда полнощная царица
Дарует сына в царской дом,
Или победу над врагом
Россия снова торжествует,
Или, взломав свой синий лед,
Нева к морям его несет
И, чуя вешни дни, ликует.
Дора помолчала, а потом промолвила:
— Дальше не помню. Вообще там целая поэма, милорд. Петра творенье — это столица нашей страны, России. Вторая столица. Петр был государем, который ее заложил.
— Это я уже понял, — кивнул я. — Твой поэт говорит об этом городе, как о любимой женщине.
— Да, — согласилась Дора. — Он наш лучший поэт, — и назвала совершенно непроизносимое имя: — Александр Сергеевич Пушкин.
Со стороны дверей негромко кашлянули, и я увидел Энцо. Он, должно быть, собирался войти, но услышал стихи и замер на пороге.
— С вашего позволения, милорд, — произнес он каким-то чужим голосом, — именно эти стихи мне когда-то читала бабушка. Я тогда был совсем маленьким… Кажется, это была другая жизнь.
Мне почему-то стало очень неловко, и я как всегда начал злиться на себя за эту неловкость. В конце концов, что тут особенного? Стихи и стихи. Можно подумать, на свете мало стихов.
— Дора их для вас запишет, Энцо, — сказал я, стараясь, чтоб мой голос звучал потеплее. В конце концов, я понимал, что может чувствовать мой добрый Энцо, внук иномирянки, и не хотел его огорчать.
— Благодарю, — кивнул Энцо, и я вдруг подумал, что никогда его таким не видел. Он выглядел счастливым, но это счастье было щедро приправлено горечью. Я помнил мать Энцо: она работала на кухне первой помощницей повара и никогда не рассказывала о своем детстве в другом мире, но иногда на нее наплывала какая-то невнятная тоска, и тогда суп оказывался пересоленным.
— Благодарю, — повторил Энцо и улыбнулся, снова став привычным домоправителем. Минута растерянности и воспоминаний о детстве окончательно миновала. — Милорд Огюст собирается резать тыквы.
Я вдруг понял, что тоже улыбаюсь какой-то широкой детской улыбкой. Праздник Тыквенника всегда был одним из моих любимых — яркий и веселый, он озарял скучную осень огнями и помогал встряхнуться, поверив в то, что сказка может быть совсем рядом. Когда-то мы с Ингой приносили тыквы с огорода и вырезали фонари. Интересно, отмечает ли она Тыквенника сейчас, или тогда просто делала вид, что ей нравится? Хотела, чтоб наша семейная жизнь была гладкой и красивой, как в книгах, вот и притворялась, что ей нравится то же, что и мужу.
— Дора, — сказал я. — Бери нож.
* * *
Все было в точности так же, как и раньше, словно я вдруг перенесся на много лет назад.
Мы устроились в малой гостиной, и я вдруг поймал себя на мысли, что наша компания пусть и крайне разносортная, но очень и очень хорошая и уютная. Даже Дора меня почти не раздражала — возможно, потому, что сидела рядом с Огюстом. Если с прошлых времен ничего не изменилось, то главным увлечением моего брата после драконов были девушки. Помнится, кто-то из шутников, имеющих возможность шутить без последствий для здоровья, предложил ему добавить в фамильный герб вертикально стоящее копье с надписью «Для всех» — и Огюст вполне одобрил эту идею.
Судя по тому, как он посматривал на Дору, невинной деве недолго оставалось хранить невинность. Ну и прекрасно, должно же у моего брата быть развлечение.
— Что я должна делать? — спросила Дора. На коленях у нее лежала небольшая тыква, гостиную озаряла изящная золотая лампа, что парила под потолком, а обогревательный колобок, лежавший на своем блюде, задумчиво жевал сорванный листок от тыквы и негромко бормотал:
— Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, я и от вас, сволочей, тоже уйду. Только поем. Хоть листочек пожую, и то слава Богу.
Помнится, Огюст всегда подкладывал колобка мне под бок — и колобок ворчал, бубнил и засыпал, прижавшись к моему боку. Хаалийские зимы суровы… Женские покои в замках традиционно не отапливаются, чтоб девицы спешили провести время с мужчинами, и Инга приходила ко мне каждую ночь. Я смотрел, как колобок возится на блюде, и от его тельца текут волны тепла, и никак не мог поверить, что все кончено, и женщина, которая настолько страстно целовала меня в то утро моего эксперимента, давным-давно покинула этот замок и забыла обо всем.
Это не могло быть правдой — и это было правдой.
— Для начала возьми карандаш, — Огюст вынул из внутреннего кармана пиджака кожаный футляр и, вынув три карандаша, протянул их мне, Энцо и Доре. Он вел себя с девчонкой так, словно она была не служанкой в его доме, а гостьей. Неудивительно, что и Дора стала вести себя вольнее. — И нарисуй на тыкве рожицу. Потом будешь ее вырезать. Братка, в замке еще есть светлуны? Не вывелись?
— Есть, милорд, — ответил Энцо вместо меня. — Гнездятся в малой башне, я уже послал слугу наловить их.
— А что такое светлуны? — тотчас же подала голос Дора. Нет, она просто невыносима. Я никогда не встречал настолько дерзкой служанки — а Огюст еще и поощряет все это. И он уедет, оставив у меня под боком очаг сопротивления.