Инквизиция
Особенного страха мы не ощущали. В конце концов, в отличие от Рыбакова и Долинина, откровенной политической борьбой мы не занимались. И хотя по своим взглядам и мироощущению к Советской власти мы относились с плохо скрываемым отвращением и неприязнью, тем не менее, прямых действий, которые реально могли бы грозить серьезными неприятностями, мы не совершали. И потому чувствовали себя в относительной безопасности. А частые контакты с дипломатами и западными журналистами, а также публикации в западной прессе служили (по уже усвоенной нами азбуке диссидентского движения) не только компроматом в глазах ГБ, но и своеобразной защитой. Понятно, что в ответ на серьезные действия, типа тех, которые совершали те же Рыбаков или Долинин, никто бы не остановился перед нашим арестом, несмотря на всю, на тот момент еще не слишком значительную, известность. Но нам казалось, что там, в Большом доме, понимают: музыканты или музорганизаторы – не настолько серьезная добыча, чтобы идти ради нее даже на небольшой скандальчик в западных средствах массовой информации.
Как-то мне с работы нужно было срочно позвонить шведскому дипломату – другу всей нашей тусовки Бьорну, фамилию которого я уже запамятовал. Единственный телефон в Художественном училище, где я тогда работал, был в приемной директора. Я достал из бумажника карточку Бьорна, набрал номер, поговорил, карточку забыл на столе и пошел на урок. На перемене ко мне подходит секретарша, протягивает карточку и говорит: «Вот, Александр Михайлович, вы забыли». Держит, как бомбу, и по выражению ее лица вижу, что директору уже доложила. Я в душе матернул себя за неосмотрительность, но тут же махнул рукой: «Черт с ним, двум смертям не бывать, а одной не миновать».
Круг сужался, и в какой-то момент я стал испытывать даже смешанное чувство неполноценности и беспокойства. Почему это меня не вызывают? Что я, хуже других? Или и так обо мне все известно? И когда, наконец, в моей квартире раздался звонок, и вежливый мужской голос, сославшись на какой-то нелепый, пустяковый повод, попросил Александра Михайловича зайти в Дом пионеров Суворовского района («Это у Смольного, прямо рядом с вашей работой, вам должно быть удобно»), я даже, кажется, вздохнул с облегчением: «Ну вот, теперь и я, как все».
Более опытный и гораздо более осторожный Барбан меня потом, кажется, здорово отругал: «Нет повестки – нечего ходить, не о чем говорить». Но, с одной стороны, до повестки доводить мне совсем не хотелось. А с другой, было ужасно любопытно. Тем более, что все же это не Большой дом
[113] с его, как гласила легенда, таким же количеством этажей вниз, как и вверх, а всего лишь Дом пионеров. Не будут же меня, и в самом деле, на глазах детишек арестовывать?
В назначенное время я пришел в названную мне комнату в Доме пионеров. Типично блеклый молодой человек в сером костюме представился, протянул удостоверение Комитета государственной безопасности и извинился за то, что вынужден был в телефонном разговоре соврать и придумать какую-то ерундовую причину для нашей встречи: «Ну, вы же понимаете, по телефону…» После вступительной ни к чему не обязывающей полусветской болтовни, начались более серьезные расспросы: о характере того искусства, которым «вы занимаетесь», о встречах с иностранцами. «Вы ведь понимаете, в какое напряженное время мы живем, как обостряется идеологическая борьба, сколько врагов у нашей Родины. Вы ведь патриот?». Вопрос о патриотизме меня, признаться, поставил в тупик. Не то, чтобы я не считал себя патриотом, но, каким бы ни было мое отношение к родине, оно было иным, чем у этих господ, и обсуждать его с ними у меня не было ни малейшего желания. Я пробормотал в ответ нечто маловразумительное, что мой собеседник принял за согласие и тут же пошел в наступление. Он предложил мне с большей или меньшей регулярностью встречаться и – письменно или устно, как мне будет угодно – рассказывать им о своих встречах с иностранцами и о настроениях в среде моих знакомых литераторов, художников, музыкантов. «Вы ведь преподаватель, человек, работающий на идеологическом фронте воспитания нашей молодежи, и потому сознательный. То, что вы увлекаетесь искусством – замечательно, но ведь вы и сами понимаете, что уровень сознательности и идейной стойкости не у всех одинаков. Поймите и нас. У нас тоже своя работа. Мы должны охранять безопасность родины, и делать это без помощи сознательной части общества невозможно. Вы ведь не откажетесь нам помочь?»
Во всем этом разговоре в Красном уголке Дома Пионеров – с его горнами, барабанами, красными знаменами, вымпелами, стенгазетами и прочей идеологической мишурой – было нечто ирреальное. И вместе с тем реально страшное. О том, чтобы ответить согласием и делать то, чего от меня хотят эти люди, для меня и речи не было. Однако решиться сразу идти на откровенную конфронтацию я не мог, и потому – как, впрочем, мне и советовали – отвечал уклончивым отказом: мол, к такой работе не готов, не могу, не хочу и не буду. Он решил, что для начала с меня достаточно, что «дожать» можно будет при повторной встрече, и отпустил с Богом.
При повторной встрече, где-то через неделю, выставленные против меня силы были удвоены. Кроме уже знакомого собеседника появился его коллега, постарше и возрастом, и званием – представился майором. Усилилось и давление. Среди прочих вопросов появились и те, которые призваны были показать, что кольцо вокруг меня сжимается. Меня спросили, знаю ли я Севу Новгородцева с Би-би-си. «Ну, знаю, конечно, как радиоведущего. Кто же Севу не знает? Но лично не знаком», – ответил я. Что было чистой правдой. Севу я тогда еще действительно не знал. Затем меня спросили, не знаю ли севиного коллегу, ведущего джазовых программ Алексея Леонидова. Я внутренне напрягся, но так же спокойно ответил, что, мол, да, тоже знаю как радиоведущего, программы иногда слушаю. В конце концов, подумал я про себя, переписку я веду с человеком по имени Лео Фейгин – издателем, а не радиоведущим. Пусть докажут, что я знал, что Лео Фейгин и Алексей Леонидов – одно лицо. Однако, судя по тому, что вопросы на эту тему прекратились, я понял, что, скорее всего, этого они и сами не знают, и что миф о вездесущести слегка преувеличен.
Вновь пошли уговоры о сотрудничестве, давление нарастало, причем нажим шел главным образом по линии моей преподавательской работы: «Как же так, идеологическая сфера, воспитание детей и такая несознательность?» Тут я уже не выдержал и сказал, что если вопрос ставится таким образом, то я совершенно спокойно готов от своей работы отказаться, и так же, как многочисленные мои товарищи, пойти сторожить или кочегарить. Причем говорил я это совершенно искренне и с полной готовностью. Я и без того уже испытывал определенную неловкость, чувствовал, что со своей преподавательской работой «шагаю не в ногу», выбиваюсь из общих стройных рядов «поколения дворников и сторожей».
Не то, что бы я рвался мести улицы метлой или кидать уголь в топку. Но сомнений в том, что я предпочту, будучи поставленным перед выбором – стукачество или увольнение, у меня не было ни малейших. Эту решимость мои собеседники сразу почувствовали очень хорошо. Она для них была неожиданна – очевидно, моя мягкость и некатегоричность во время первой беседы дали им возможность предположить, что я просто слегка ломаюсь, набиваю себе цену или не могу решиться. Почувствовав, что за мягкостью манер стоит твердость позиции, они (в особенности майор) сильно разволновались. Он начал довольно грубо давить, но быстро взял себя в руки.