Из записных книжек Блока. Записи за май 1917 года.
О Белецком, бывшем директоре Департамента полиции: «Короткие пальцы, жёлтые руки и лицо маслянистое, сильная седина, на затылке чёрные волосы. Очень “чувствителен” – посмотришь на его руку, он её прячет в карман, ногу убрать старается. Острый чёрный взгляд припухших глаз. Нос пипкой»
[117].
О Горемыкине, бывшем председателе Совета министров: «Породистый, сапоги довольно высокие, мягкие, стариковские, с резинкой, заказные. Хороший старик. Большой нос, большие уши. Тяжко вздыхает. <…> В паузах Горемыкин дремлет или вдруг уставится вперёд тусклыми глазами и смотрит в смерть…»
[118]
О Вырубовой, фрейлине и близкой подруге императрицы Александры Фёдоровны: «Комендант [Петропавловской крепости] сказал, что Вырубова всё плачет и жалуется. Мы зашли к ней. Она стояла у кровати, подперев широкое (изуродованное?) плечо костылём. <…> Говорит всё так же беспомощно, смотря просительно, косясь на меня. У неё все данные, чтобы быть “русской красавицей”, но всё чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано»
[119].
«Никого нельзя судить. Человек в горе и в унижении становится ребёнком. Вспомни Вырубову, она врёт по-детски, а как любил её кто-нибудь. Вспомни, как по-детски посмотрел Протопопов на Муравьёва
[120] – снизу вверх, как виноватый мальчишка, когда ему сказали: “Вы, Александр Дмитриевич, попали в очень сложное историческое движение”…»
[121]
В «сложное историческое движение» попал не один Протопопов, но и члены Чрезвычайной комиссии, и вся страна. Революция несла Россию в неизвестность. Всё шло не так, как ожидали либеральные интеллигенты в марте – апреле 1917 года. Развал армии, большевистский и анархистский радикализм, охватывающий массы, экономический спад, рост цен, разгул преступности, нарастающее бессилие власти. И это было начало бедствий. Катастрофическое движение подземных масс, которое давно предчувствовал Блок, началось. В воздухе всё явственнее звучал угрожающий гул – музыка революции.
III
Возобновлённый полёт
Пока Блок, преодолевая сонливую усталость, вёл записи на заседаниях следственной комиссии, Савинков успел метеором промелькнуть в сумбурно-красном Петрограде, умчаться на фронт, примчаться и умчаться вновь.
Его второму пришествию на историческую сцену были предпосланы годы жизни в эмиграции, во Франции, Италии, снова во Франции. Годы, наполненные жизненной мелочёвкой: писанием (статей, мемуаров, романов, стихов) и женщинами. Он не был донжуаном, но был внимателен к женщинам, а главное, умел покорять их, властвовать над ними. Заграничные скитания окончательно похоронили брак с Верой Глебовной. Больше года продолжалось выяснение отношений в письмах, мучительное для обоих. Она рвалась к нему, он не хотел её. Или хотел, но сомневался. Или им уже владели иные страсти. Тут перед нами предстаёт совсем другой Савинков, никакой не гений и не злодей: неустроенный, мятущийся, неуверенный в себе, несчастный. Человек как все. Человек, которого хочется жалеть и презирать. Действительно ли такова была оборотная сторона его демонообразной личности или он таким отражался в искажающих зеркалах любящих женских глаз? Трудно в этом разобраться сквозь дымку беглых почтовых строк.
Из письма Бориса Савинкова Вере Савинковой, 20 августа 1906 года (особенности пунктуации сохранены):
«Делать мне совершенно нечего. Работать в тех условиях в каких я – очень трудно. <…> К этому прибавлю сознание, что я окончательно выбит из колеи, что прежней дорогой я далеко не уйду, что на другую дорогу [бежать] невозможно, по крайней мере теперь. <…> Я бездомен как крыса и куда деться куда деваться? Как я приду тебе на помощь? Скажи? Чем? Я сам измучен душой до последней степени и не вижу конца, не вижу исхода»
[122].
Из писем Веры Савинковой Борису Савинкову, 1907–1908 годы (особенности орфографии и пунктуации сохранены):
«Когда я думаю, что я теряю тебя как мужа, мне не страшно совсем. Не страшно, ибо я знаю, что если ты выберешься то душа твоя, где бы ты ни был, будет близка мне и всему тому, что мне дорого. Если ты уйдёшь от детей для того, чтобы всё же жить, я тоже не страшусь. Если буду знать, что ты живёшь и живёшь сильно и красиво, я всегда найду силы растить их так как нужно и за тебя и за себя. <…> Если бы я знала, что ты свободен как всегда в своих решениях и так же смел как всегда, тоя бы ещё верила, что ты выберешься. Но у меня такое впечатление, что ты помимо всего ещё утратил долю своей смелости и свободы».
«Ведь мне так тяжело если ты один и я одна. Да ведь всё время приходится быть на чеку. Ломаю себя ежечасно. Дети ведь подросли, теперь сами советники большие и думают и много понимают. <…> Нужно душу свою сохранить мне для них. А душа без любви, без ласки, с одной заботой, вечной тревогой гаснет, опускается. Бесконечно хочется быть с тобой. Ведь последнее время я тебя совсем не знаю. Хочется знать тебя близко, близко любить и согреть».
«Писать чаще невозможно, трудно писать, когда нечего. <…> Дети сегодня пошли в школу, очень рады этому. Ты можешь быть совершенно спокоен, что они тебя не забудут».
Когда Вера Глебовна писала вот эти последние строчки, когда дети их пошли в школу – 1 сентября 1908 года, – её любимый Боря там, далеко, во Франции, жил уже с другой женщиной. Миновав несколько кратковременных увлечений, он вступил в гражданский брак с Евгенией Ивановной Зильберберг, сестрой участника Боевой организации Льва Зильберберга, повешенного годом раньше в Петербурге. Союзу Бориса с Евгенией суждено было продлиться столько же, сколько и браку с Верой: девять лет. В 1917 году, в дни последнего своего фаэтонова взлёта, Савинков встретит и свою последнюю любовь… Но об этом чуть позже.
Началась мировая война, но и она не помогла Савинкову вернуть утраченную «долю смелости и свободы». Были попытки вступить добровольцем во французскую армию. Но во Франции на него, бывшего бомбиста, заклятого врага союзной Российской империи, смотрели с подозрением. Да он не особенно упорствовал в своём желании пойти на фронт. Так, больше для поддержания репутации. Самое большее, чего смог добиться, – стать военным корреспондентом. Не как экс-бомбист Савинков, а как В. Ропшин стал печататься в либеральных русских газетах «Речь», «День», «Биржевые ведомости». О своих собственных статьях в письме к Максу Волошину (сентябрь 1915 года) отзывался так: «…Дрянь коричневая. Я – раб. Пишу для денег». И тремя месяцами позже: «Я влачусь. Пишу мразь. Чувствую себя на дне колодца, где мокрицы и жабы. Пью»
[123].