Да и до суда ли тут: 18 февраля началось наступление немцев, Ленин кинулся писать: «Социалистическое отечество в опасности!» Потом Брестский мир, ссора большевиков с левыми эсерами, переезд правительства в Москву… Штейнберг, как и другие левые эсеры, вышел из Совета Народных Комиссаров и из соратника превратился во врага. Подготовленное под его руководством обвинительное заключение большевики сочли за благо сдать в архив. К тому же стремительно разрасталась Гражданская война, и озверение масс становилось востребовано на полях её сражений. Куликова и Басова выпустили из-под ареста и отправили на фронт. Страна проваливалась в новые круги ада; жизнь человеческая и права личности стоили не дороже стремительно обесценивающихся денежных бумажек – «керенок».
Несколько дополнений.
Александр Блок в холодной квартире на Пряжке закончил свою поэму «Двенадцать» 29 января, чуть ли не в тот самый день, когда Ленин, заслушав отчёт следственной комиссии, объявил её распущенной.
Больницу на Литейном вскоре переименовали. Не без своеобразной иронии Петросовет присвоил ей титул «больница имени жертв революции».
Что касается дочери Шингарёва Елены Андреевны, то она прожила очень долгую жизнь и скончалась в 2003 году в возрасте девяносто семи лет. Вообще судьбы детей Шингарёва сложились по-разному. Сыновья Владимир и Георгий оказались в эмиграции; младший Георгий погиб в двадцатилетнем возрасте в Праге при не вполне ясных обстоятельствах; старший Владимир перебрался в Париж, участвовал в общественной жизни русских эмигрантов, умер, насколько нам известно, во время немецкой оккупации. Дочери остались в Советской России. Как ни странно, их не тронули, даже не выслали из Ленинграда после убийства Кирова, когда высылали всех, имевших «социально-чуждое происхождение». Маргарита, художница, погибла во время блокады. Наталья, врач-хирург, дожила до почтенных семидесяти двух лет.
На Никольском кладбище Александро-Невской лавры в дальнем углу есть две скромные могилы, расположенные рядом, в общей ограде. Они не значатся в списке мемориальных захоронений, и к ним не ходят любознательные посетители. Простые металлические кресты, крашенные голубоватой краской, выцветшей почти добела. На крестах таблички. На одной подновлённая надпись: «Шингарёв Андрей Иванович, 1869–1918». А ниже: «Нечаева Елена Андреевна, 1906–2003». На другом кресте еле-еле можно прочитать фамилию «Кокошкин».
У Фёдора Фёдоровича детей не было.
VI
Убийство в Мариинской больнице
В стихах
I
Над омрачённым Петроградом
глухая ночь сочилась ядом,
вздымая чёрных труб анчар,
и утыкала в небо пальцы —
как будто в амфору гончар.
И тучи, грузные скитальцы,
в бинтах, устав от непогод,
здесь свой замедлили поход
и, развалясь, как на привале,
над Петроградом ночевали.
Ещё не кончилась война.
С обрывком «…власть…», как с бантом модным,
раскачивался над Обводным
простреленный кумач. Со дна
всплывали тёмные шинели
домов. Шёл холод по реке.
Средь мёртвой тьмы в особняке
графини Паниной желтели,
как в теремочке, окна: три
весёлых капли. В них, внутри
трёхгорлой колбы, сиротели
три человечка (тьма с краёв),
гомункулы, чудной наукой
взращённые: князь Долгорукой,
Андрей Иваныч Шингарёв
да Фёдор Фёдорыч Кокошкин
в своём всегдашнем сюртуке
(в отглаженном воротничке
головка – как яйцо в лукошке).
Усы, пенсне. Блеск стёкол весел.
В руке листок двоится. Вслух
читает первым двум. Тех двух
почти не видно из-за кресел.
Земные выступили воды
на бой с небесными. Открыть.
Он им читал проект свободы.
Он завтра будет говорить
там, в Учредительном. Пусть Ленин
поймёт: бунт жуток. Постепенен
путь конституции. Они
не знают, что творят…
В те дни
над обречённым Петроградом,
над льдистым морем, трупным смрадом
скитальцы-тучи жгли костры,
метались клочья транспарантов
и статуи глядели с крыш
с растерянностью эмигрантов.
Да, завтра будет бой. Да будет!
Канун. Судьба. Тринадцать лет
мы ждали. И настало. Свет
мелькнул – и гаснет. Нас рассудит
последний суд. В окне черно.
Те – победили. Ясно. Но
ведь с нами правда. Червь народа
ещё не пробуждён. Во сне
шевелится он страшно – не
прикован, но и не свобода.
Вот вышли: море, цепь, скала —
но ни орла, ни Прометея.
Пустое. Бездна. Провиденье.
Полз дым по мареву стекла
сигарно-трубочным надсадом
и расплывался над сукном.
Двоился мир.
А за окном
над помрачённым Петроградом,
над зимним утром, Летним садом,
над новым окаянным днём
неслись невидимые воды
и бились прутья непогоды
о шпили башен всех времен.
И, гол, на площади широкой
вздымался камень одинокий.
Он плыл один средь мёртвых вод
без змея и коня. Исход
свершался. Там, в ночи беззвездной,
над сводом мира, в вышине
скакал багровый всадник бледный
на неподвижно-злом коне.
II
Тогда по площади Сенатской
прошли походкою солдатской.
Подковки по камням. Раз! Раз!
Двенадцать кожаных бушлатов.
Двенадцать кованых прикладов.
Двадцать четыре ямы глаз.
Вприпрыжку спереди и справа —
тринадцатый: троцкист Гордон,
студент, еврейский мальчик. Он,
как жребий, вытащен причудой
судьбы из пустоты на свет.
Он их ведёт. Ему Иудой
сегодня быть. Прошло пять лет
с тех пор, как он пришёл послушать
Кокошкина: тот им читал
курс права. Ученик мечтал
весь мир насилия разрушить,
оковы зла разбить. Теперь
с бумагой от Петросовета
идёт учителя-кадета
арестовать. Вот эта дверь.
– Семь тридцать. Сверим.
(Тьма такая,
и спит предутренняя дрожь.)
Клац-клац по камушкам.
– Войдёшь
в парадное, не зажигая,
И что есть силы в двери. Ты
направо, ты и ты налево.
Ну, с богом. Чёрт. —
Из пустоты
на свет – как в зал из киноленты.
Чу, тишина. И – бум-бум-бум
в железо.
– Кто?
И выдох:
– Боже!
– Откройте именем… – Слов больше
не разобрать. Брань, топот, шум.
И вдруг затихло. Встали. Охнул
паркет. Тень. Тяжесть на плечах
как бронзовая. И печать
далёкого рассвета в окнах.
III
Печаль больничная, сиделка.
Дверь. В коридоре до утра
тень, милосердная сестра
над лампой наклонясь, светлела.
Фитиль-двойник за ней следил.
Под стенкой часовой ходил,
притоптывая от мороза.
Целебный луч до дна, до мозга
входил в глаза.
И думал он:
«Как странно этот мир сплетён!
Вот ровно сорок дней, как замер
шум за окном. Конвой. Со дна
мы всплыли в желть тюремных камер.
И вдруг – больница, белизна…
Какая ясная луна
сквозь эти тучи проступила!
И вся-то жизнь светла, ясна,
как лучик, падающий на
вот эти белые простынки.
Бесшумный в колбе часовой,
бесшумные несутся воды.
Всё, всё, что нужно мне, – свободы
сияние – передо мной
в стекле двоящемся. Вон куцый
щенок прижался у стены.
И больше ничего: войны,
знамён, декретов, революций.
Смешно! Какая злая чушь
меня бессилием томила!
Но я освободился! Мимо!
Я жив! Я вечности учусь.
……………………………
Я знаю, жду: меня убьют.
Сегодня, завтра… Скоро. Сколько
осталось ждать ещё? Но скоро.
Сегодня, может быть. Минут
в ладони горстка. Да, сегодня
меня убьют. Меня! За что?
За то, что жив. Дышу. За то,
что так люблю себя. Погоня
бессмысленная. Плакал, мал,
и мама гладила. За то, что
жил, сам себя не понимал —
я не имею права. Точка».
Разделся, сел. Придвинул стул.
Подумал. Снял пенсне. – Во имя
Отца и Сына… Сохрани мя… —
И не договорил. Заснул.
IV
Он спал. Луна ещё сквозила.
На тонком личике легло
сиянье от окна. Легко
дышал. И ветка егозила
меж рам. Забавно так во сне
подёргивался усик: жалко
и всё ж воинственно. Дрожало
на тумбочке стекло пенсне.
Вошли. Встал сторож. Двери. Шаг.
По лестнице. Клевок подковок.
Прикладов бряк. Шинель. Бушлат.
Опять шинель. Хруп-хруп. Подкоркой
почуяно: вон там. Толчки
в гортань. Второй направо. Двери
рывком. Над лампочкой зрачки
огромные. Сиделка. Две их:
тень, в угол вжавшаяся. Стой,
паскуда! К стенке! На-ка, вытри!
Шум. Выкрик Шингарёва: «Что
вы, братцы, делаете?» Выстрел.
Ещё. Шум. Хруст. Нелепый хрип.
Шаги. Всё ближе. Двери, двери.
И не проснуться. Раз. Два. Три.
Считай ещё. Четыре. Ветер.
Не вырваться и не вздохнуть.
И не проснуться. Перегаром
дохнуло. Звон над Петроградом.
И – выстрел. В голову. И в грудь.
Круг шестой
Мамонт Дальский, Анатолий Железняков
Театр на крови
И наконец они от крика утомились
И от меня, махнув рукою, отступились,
Как от безумного, чья речь и дикий плач
Докучны и кому суровый нужен врач.
А. С. Пушкин
I
Происшествие на Лубянке
Никакие революции не имеют власти над погодой. В 20-х числах марта бурного 1918 года над Москвой светило радостное весеннее солнце, равно изливающее свои лучи на правых и виноватых, на убийц и мирных обывателей, на белых и красных. Было умеренно морозно, слежавшиеся сугробы ещё толком не начинали таять, но уже покрылись чёрной корочкой – предзнаменованием скорого тепла. Москва, ещё не побитая разрухой, не изнурённая голодом, выглядела оживлённой, особенно по контрасту с вымороженным, заплёванным, пустеющим Петроградом. Только что в Москву переехало Советское правительство, а за ним – эшелоны и сонмы всякого рода персонажей, для прежней Москвы нехарактерных: матросов в расклёшенных штанах, комиссаров в кожанках, офицеров с погонами и без погон, разнопартийных агитаторов в чёрных пальто или в полувоенных шинелях… Большевики, анархисты, эсеры правые и левые, недобитые кадеты, буржуи, пролетарии, солдаты, интеллигенты… Вся эта публика перетекала по улицам и переулкам, вихрилась на перекрёстках, сталкивалась и разбегалась. То и дело происходили шумные и небезопасные вспышки улично-революционной активности. Тут замитингуют матросы, там конспиративно, но у всех на виду сойдутся офицеры из савинковского «Союза защиты Родины и Свободы», а вот за углом гремят выстрелы: анархисты экспроприируют очередной буржуйский особняк.