А князь Вяземский подчеркивал, что именно пресса являлась источником социальной напряженности во Франции: «Здешний народ не беспокойнее другого, но ему подливают каждое утро чашку дурмана: журналы, вот что мутит народ»
[862].
Особое негодование русских вызывала сатирическая газета «Charivari» («Шаривари»), традиции которой уже в XXI столетии плодотворно развивает скандальное издание «Charlie Hebdo» («Шарли Эбдо»). Как писал Строев, «у Шаривари нет друзей, нет приятелей: все его враги, на всех он нападает, начиная с короля до последнего водоноса»
[863]. Погодин возмущался, говоря об этом издании: «Вещи непозволительные! Что останется священного в государстве после таких выходок»
[864].
Какая Франция без мятежей и бунтов! Оказаться в Париже, в этом эпицентре революций, и не увидеть хоть какой-нибудь заварушки – практически понапрасну съездить. Нашим соотечественникам так хотелось стать свидетелями «бунта», что они готовы были увидеть его там, где ничего подобного не было. Так, например, Вяземский, оказавшийся в Париже в разгар карнавала, поначалу принял ночной шум за беспорядки: «Карнавал бесится: ночью по улицам такой шум, вой, что подумаешь, не (дни) глориозные затеваются?
[865] Нет, ничуть. Маски изволят забавляться… Когда эти дьяволы успевают бунтовать, помышлять о ниспровержении престолов и ставить все вверх дном?»
[866] Хотя однажды Петру Андреевичу все-таки удалось увидеть нечто, похожее на бунт. В письме от 29 ноября 1838 г. он сообщал, что теперь может со спокойной совестью оставить Париж, ибо видел главное – бунт, «émeute, не большую, но порядочную»: выступление студентов против профессора
[867].
Свидетелем ночных беспорядков с перестрелкой оказался и М.П. Погодин. Утром из газет он узнал, что «какая-то толпа негодяев, человек 400, разграбила вчера в 4 часа оружейный магазин Лепажа, напала на присутственные места, убила офицера и устремилася в префектуру полиции и городскую думу с криком: за здравствует Республика!..»
[868]
Конечно, какой Париж без парижанок и театров! Эти темы интересовали всех русских без исключения. Характерно, но парижанки не произвели на наших путешественников ожидаемого впечатления. По мнению П. Вяземского, в Париже вообще мало красивых женщин: «На улице красивых хорошеньких женщин очень мало, этих картинных гризеток нет, следовательно, глазам заглядываться нечего»
[869]. Если красивая – значит иностранка. Ему вторит Строев: «Разберите парижанку по частям: в ней нет ничего особенно прекрасного. Нет огненных, жгучих итальянских глаз; нет русской сладострастной полноты; ни английской благородной белизны тела; ни немецкой очаровательной свежести лица». Однако «отчего же Парижанка производит такое магическое действие, покоряет самых холодных, самых разочарованных байронов и оставляет глубокое впечатление на всех, кто имеет случай с ней поговорить или потанцевать»? Все дело, по мнению Строева, в том, что парижанка «…рождена кокеткою; умеет пользоваться малыми своими средствами; умом, одушевлением, чувством, часто притворным, заменяет и белизну, и румянец»
[870]. «Надобно родиться, вырасти и воспитываться в Париже, чтобы стать парижанкой…»
[871] Погодин о женщинах не пишет; возможно, потому, что путешествовал с женой.
Что безумно нравилось всем – это театры и театральная жизнь. Главная прелесть Парижа для князя Вяземского – именно спектакли и актрисы. И Вяземский, и Строев без ума от «упоительной» Фанни Эльслер (в 1848–1851 гг. она выступала в Петербурге и Москве с исключительным триумфом), от знаменитой танцовщицы Тальони (1804–1888), все хотят видеть «сумасводительную» качучу (один из наиболее популярных номеров Эльслер).
Владимир Строев очень точно подметил суть французского театра: «У нас театр служит средством убить время, повидаться с знакомыми, посмотреть на ту или на другую. В Париже театр не средство, а цель…»
[872] «С утра до вечера, за завтраком и обедом, в гостиной и мастерской – парижане говорят о театре… театр там не шутка, а необходимая потребность, дополнение к жизни. В Петербурге едва достает зрителей на три театра; в Париже двадцать пять театров едва могут приютить любителей сценических представлений»
[873].
У Погодина восприятие театра несколько иное: «…французы хохотали там, где мы только что улыбались
[874]. «Парижане смотрят и хлопают. Смотрим и мы, а на сердце кошки скребут». Однако Фанни Эльслер и Тальони и он оценил высоко, особенно выделяя вторую: «Тальони танцует для меня стихами, а Фанни прозою, хотя и изящною»
[875].
Каковы же итоги путешествия в Париж и впечатления от Франции? Очень неоднозначные. Это не то чтобы разочарование от увиденного, но далеко не эйфория. Вяземский, понимая, что его письма получаются весьма критическими, отмечал: «Довольно ли наблевал я желчи на Париж?» В то же время, по его словам, он все-таки питал «какое-то тайное, внутреннее убеждение, что здесь со временем можно ужиться и хорошо устроиться». Вяземский, в отличие от других, не опьянел от Парижа сразу, ему нужно было время
[876]. Да и вообще, по мнению Петра Андреевича, Париж жил «старою славою своею».
Вероятно, князь Вяземский как аналитик, рассуждающий и болеющий за судьбу России, размышлял и о будущем Франции, причем без особого оптимизма. По его мнению, полагать, что ситуация во Франции нормализуется, значит «… не знать Франции и мечтать о золотом веке, когда чугунный век так и несется по железной дороге и мнет и сокрушает все, что ему навстречу ни попадается»
[877]. Он был уверен, что «французы еще долго будут безумствовать и пакостить. Унять же нельзя… а сами они не уймутся. Разве два-три поколения передирежируют эту кашу, а не прежде»
[878].