А это не так-то просто сделать. Главная идея, лежащая в основе двух утверждений, которые изложены в начале «Трактата», состоит в том, что подчас мы склонны думать, что формулируем вопросы, а также, возможно, ответы на эти вопросы, говоря осмысленные вещи, тогда как в действительности мы ничего не говорим…
Приведем пример. Одна из старейших «философских проблем» заключается в следующем: имеет ли мир начало? С точки зрения Витгенштейна, подобный вопрос и утвердительный ответ на него (да, мир имеет начало) пытаются выразить нечто такое, что выразить нельзя. Тем не менее этот вопрос является грамматически корректным, и тот, кто его формулирует, так же как и тот, кому он задан, уверены, что понимают его смысл. Мы же не спрашиваем: «имеет ли мир который?» или «болен ли мир скарлатиной?». В первом случае мы явно нарушаем правила грамматики; во втором случае грамматические нормы, конечно, соблюдены, но, по-видимости, произошла смысловая ошибка: мир, равно как и камень или здание, относится к категории вещей, в отношении которых не имеет смысла спрашивать, болеют они скарлатиной или нет. Однако между этими вопросами существует различие. Первый из них напрочь лишен смысла, а второй можно истолковать в метафорическом ключе: в конечном счете журналисты без колебаний пишут, что современный мир находится в критическом состоянии, что он (очень) болен и т. п. Почему бы не пойти дальше и не задаться вопросом, от какой именно болезни он страдает?
Тезис Витгенштейна, как будет показано далее, состоит в том, что вопрос «имеет ли мир начало?» столь же бессодержателен, как вопрос «имеет ли мир который?», хотя и кажется намного менее сомнительным, чем «болен ли мир скарлатиной?». Уточним. Если задать вопрос «имеет ли мир начало?» физику, то, вероятнее всего, он честно ответит, что, во-первых, на него пока не существует ответа, а во-вторых, с точки зрения физики подобный вопрос лишен смысла. Это означает, что способы проверки утверждений в области физики a priori исключают ответ на этот вопрос; но это не значит, что вопрос сам по себе бессмыслен, и ничто не запрещает нам думать, что на него могли бы дать ответ религия или метафизика. Возможно, наш физик убежден, что метафизика и религия являются не более чем пустыми теоретическими построениями и что лучше заняться развитием научной физики, но его убеждение основывается на следующем эпистемологическом аргументе: только физика с ее строгой методологией способна дать нам истину или почти истину, в то время как религия и метафизика – это лишь результат лени ума или бреда, что не может привести к чему-то дельному. Наш физик, вероятно, не сочтет данный вопрос бессмысленным, однако все потенциальные ответы на него обречены на бездоказательность, а значит, относятся к разряду сугубо личных воззрений, лишенных объективной ценности.
В истории философии нередко встречаются подобные идеи. С тех пор, как в начале XVII века физика выделилась в самостоятельную, одновременно математизированную и экспериментальную науку, многие философы объявили этот способ формирования знаний единственно правильным, вследствие чего потребовалось решительно оставить всякую надежду найти ответы на многочисленные метафизические вопросы из серии «имеет ли мир начало?», поскольку ответ на них можно дать, лишь выйдя за пределы того, что дано в опыте. Первыми подобный отказ от метафизических спекуляций четко выразили английские эмпиристы в XVIII веке, в частности Юм, чей труд «Исследование о человеческом разумении» заканчивается следующим небезызвестным наказом:
«Если… мы осмотрим содержимое библиотек, от чего нам придется избавиться? Возьмем в руки, например, какую-нибудь книгу по богословию или схоластической метафизике и спросим себя: содержит ли она абстрактные рассуждения о количестве или числе? Нет. Содержит ли она основанные на опыте рассуждения о проблемах фактов и существования? Нет. Так бросьте ее в огонь, ибо в ней нет ничего, кроме софизмов и заблуждений».
В конце XVIII века к схожему выводу пришел Кант, посчитав, что в «Критике чистого разума» ему удалось определить, что деятельность разума ограничена сферой опыта, поскольку основные понятия, которые он использует, служат для формирования опыта как нашего опыта. Как только разум пытается выйти за границы опыта, он погрязает в принципиально непреодолимых трудностях, возникающих из-за того, что ввиду отсутствия чувственных данных разум обращается к понятиям, использование которых допустимо только в привязке к чувственной интуиции, поскольку они конституируют сам опыт. Разум, беспрестанно ищущий абсолют, разумеется, естественным образом склонен к пустым спекуляциям, но задача Канта – предостеречь нас от сей пагубной склонности.
Витгенштейн, как видно из вышеприведенной цитаты из предисловия, разделяет мысль о том, что философские проблемы суть мнимые проблемы, однако подходит к ней по-иному: метафизика должна быть отвергнута не потому, что она втягивает нас в не основанные на опыте рассуждения, но потому, что она пытается выразить то, что в принципе не выразимо посредством языка, из чего следует, что метафизические высказывания просто лишены смысла, так же и как высказывания вроде «мир имеет который».
На чем основано подобное утверждение? Как уже было отмечено выше – на представлении о том, что философы-метафизики ошибочно понимают «логику нашего языка». Это означает, что необходимо проводить различие между этой «логикой нашего языка» и грамматикой, которую мы осваиваем в начальной школе. Существуют формулировки, которые, несмотря на свою грамматическую и даже семантическую правильность, являются логически несовершенными, а значит, в действительности бессмысленными. Суть не в том, что невозможность доказать, обосновать, опытно подтвердить эти формулировки делает их однозначно сомнительными, но в том, что они фактически ничего не говорят.
Что означает подобное противопоставление между грамматикой и логикой? Идет ли речь о подходе, присущем лично Витгенштейну? Не совсем. В этом противопоставлении содержатся два аспекта, которые нам необходимо раскрыть.
С одной стороны, здесь обнаруживается идея того, что лексика и грамматика языков не являются, так сказать, «невинными». Эта тема, которая прослеживается на протяжении всего XIX века, особенно в Германии, зиждется на соображении, изложенном в XVIII веке Гердером, а именно: язык представляет собой не нейтральный инструмент мышления или разума, но то, в чем и посредством чего мы мыслим. Язык формирует мышление, а значит, определяет его в культурном и историческом отношениях: не существует некоего, неизменяемого и независимого от языка мышления, предшествующего языкам, на которых говорят люди; наоборот, мышление существует только в единстве с языками, которые по существу являются историческими реальностями, претерпевающими изменения во времени и пространстве.
Исходя из этого, можно с легкостью заключить, что принимаемое нами за возвышенные (метафизические) истины или неоспоримые выводы, на деле является лишь (не осознаваемым нами) воздействием некоторых характеристик языков, на которых мы говорим. Приведем простой пример. Мы можем сказать осмысленно, что то или иное предложение истинно, если оно отображает то, что существует в действительности. Образование производных слов, например во французском языке, позволяет превратить прилагательное в существительное так, что можно говорить об истинности данного предложения, затем мы постепенно переходим к разговору об истине вообще и начинаем размышлять об Истине с большой буквы, задаваясь вопросом, к примеру, о том, существует ли истина сама по себе, абсолютная истина и т. п.