Это ваш личный вариант утопии? Ведь весь роман — о материализации счастья.
Возможно. В некотором роде я тоже живу в лесу, не в городе. Правда, я не призываю следовать примеру моего героя и полностью рвать с цивилизацией. Выбор героя — его право. Избавиться от наркотика прогресса и поселиться в лесу — еще большая утопия, чем теллур… Жить одному в лесу очень трудно.
«Теллурию» уже и романом не назовешь: это какая-то другая форма крупной прозы, для которой пока нет названия. Просто «книга». Хотя каждая из пятидесяти глав — как обещание ненаписанного романа.
В этом и сложность этой вещи. Я впервые для себя создал такую конструкцию. Это некое слоистое, чешуйчатое литературное животное. Режиссер Константин Богомолов прочитал «Теллурию» и сказал, неожиданно для меня: «Владимир, вы помогаете жанру романа существовать в новой форме». Наверное, роман в линейной форме больше не может существовать. Он обречен на позевывание и почесывание читателя, на его заведомо вялую реакцию: «Пишет, пишет, а мы такое уже читали». Линейный роман обречен на архаизацию, какие бы яркие чувства автор ни вложил в него. Потому я и ищу новую форму. А пока искал, не писалось ничего. С «Голубым салом» было так же: я не мог больше описывать реальность, как раньше.
Действительно ли роман умер? А «Поправки» и «Свобода» Джонатана Франзена, «Благоволительницы» Джонатана Литтелла?
Франзен и Литтелл сделали попытку оживить мамонта. И она слегка удалась. Но в тех же «Благоволительницах» конец абсолютно тарантиновский, и это не случайно. Герой, кадровый эсэсовец, внезапно кусает Гитлера за нос! Литтеллу просто надоело традиционное повествование, он подустал к концу своей эсэсовской эпопеи. Клонированные мамонты, безусловно, ходят, жуют траву, трубят, можно ими любоваться. Но они не дают потомства. Подобный опыт клонирования может быть удачным в исключительных случаях, и для его осуществления надо приложить невероятные усилия. Хотя и путь постоянного обновления жанра, на котором стою я, дается нелегко.
Оба писателя, которых мы сейчас обсуждали, американцы. А ведь в вашей «Теллурии» нет ни Азии, ни Штатов, только Европа и Россия. Почему?
Я всё-таки считаю себя европейцем. Европейский размер мне ближе. Я бывал и в Америке, и в Японии, и в Китае, но всё равно не знаю этих мест. Внутренне я ничем с ними не связан, по-настоящему не чувствую их экзистенцию. Естественно, я не могу их и описывать.
В новом феодальном Средневековье Россия распадается на массу крохотных княжеств. Получается, не может быть никакой общей национальной идеи? Только много маленьких идеек, для каждого своя?
А что, у нас есть национальная идея? Максима «дают — бери, бьют — беги» не тянет на национальную идею. Что касается идей моих героев, то за них я не отвечаю. Они свободны в своем выборе. Чтобы ощутить покаяние и просветление, Достоевский тоже вряд ли пошел бы рубить топором старушку. Я просто фантазирую на тему будущего. Мой фундамент — сослагательное наклонение. Это во многом от непредсказуемости страны, в которой я родился и живу.
Непредсказуемость — преимущество или проклятие?
И то, и другое. В 1985 году я не мог себе представить, что через несколько лет будет напечатан «Архипелаг ГУЛАГ». И вдруг — сюрприз! Прекрасно! Я благодарен русской непредсказуемости. Я в этом смысле не медиум, хотя многие говорят, что в «Дне опричника» что-то было предсказано.
Вы скромничаете. К тому же даже медиум не может находиться постоянно в состоянии транса.
Вам виднее. Пока мне — не как автору, а как человеку — нечего сообщить. Кроме того, что мир, в котором я живу, с моего детства принципиально не изменился. Он по-прежнему пропитан миражами, сказками, насилием, абсурдом.
В одном из интервью Ларе фон Триер подробно рассказывает, как использует разные практики шаманизма в творческих целях. А вам есть что рассказать на эту тему? Как, например, вам удалось создать в «Теллурии» пятьдесят разных языков для пятидесяти разных персонажей?
Принцип один: мне надо отождествиться с носителем этого языка, почувствовать его дыхание и интонацию. Грубо говоря, влезть в чужую кожу. Если это получается, то остальное — дело техники. Если не получается влезть, я не пишу. Это специальная медитативная практика, схожая с даосской: надо поставить себе задачу и выдвинуть антенну подальше. Древние даосы, например, могли превращаться в тигров или лис. Сила отождествления! В Гуанчжоу стоит на горе памятник пяти даосам, которые ушли в горы и превратились в пять козлов. Мне кажется, писателю есть чему у них поучиться. Как только персонаж в тебе завибрирует, остальное легко. А если нет вибраций — надо заняться чем-то другим, дрова колоть, например, или жарить на углях козлятину для близких друзей…
А вам не жалко бросать каждого из ваших героев даже не на полпути, а в начале пути?
Это самый болезненный вопрос. Конечно, возникает чувство потери близкого существа — человека, зверя или кентавра. Но я научился с этим чувством справляться. В конце концов, я даю им литературную жизнь, и их обретают читатели.
«В России настоящее стало будущим, а будущее слилось с прошлым»
«Манарага» (2017)
Ваши последние книги — начиная с «Дня опричника» — создали вам репутацию антиутописта. Казалось бы, «Манарага» органично встает в этот ряд, и всё-таки в ней больше от утопии. Разделяете ли вы вообще понятия «утопия» и «антиутопия»? Или это какая-то ложная оппозиция?
Я за симбиоз утопии и антиутопии на самом деле. Иначе ты становишься заложником жанра, что сказывается на книге. Мне всегда хотелось балансировать между ними. А в принципе, я хотел написать веселую книгу. Просто одну человеческую историю, подсмотренную в некоем пространстве будущего. И она сама по себе, мне кажется, больше, чем жанр антиутопии.
Эта двойственность любви-ненависти к миру очень интересно трансформируется в читательских трактовках. Одни считают, что вы — человеконенавистник, а другие — наоборот. Одни — что вы ненавидите русскую литературу, а другие — что ее воспеваете. Испытываете отвращение к еде, как в «Лошадином супе», или, наоборот, гурманствуете. И даже счастье героя того же «Дня опричника», «Метели», «Манараги» — тоже вопрос прочтения.
Ну да. Собственно, если говорить о финале, те немногие читатели, которые сейчас прочитали книгу, разделились. Кто-то говорит, что это крах героя, а кто-то — что это его спасение. Ведь молекулярная машина спасает раритеты от огня. Но мне важно такое разделение: в этом и заключается человеческая история — героическая задача вошла в симбиоз с обстоятельствами, как часто случается. Совершенно неожиданно для себя герой перешел в другое состояние, как бы изо льда стал паром.
Главный герой — это автопортрет автора, какое-то отражение его? Вы себя в нем видите? Или это совершенно отрешенное от своего создателя изобретение?