А потом вдруг поняла: письма мне нужны для чего-то еще более другого. Изнутри меня звонко залаяла моя безголосая, молчаливая собака леса и дождя.
– Стоп, – сказала я. – Стоп. Пожалуйста, отложите все на день. Мне нужен еще один день. Мне нужен еще один день.
– Для тебя у нас всегда есть один день, – сказала моя Лина. – И всегда будет, если все пройдет нормально. Тебе зачем?
– Последний звонок, – сказала я. – В смысле, из телефонной будки, пока она все еще средство связи, а не пустой артефакт.
– Один день, – сказала Лина. – Тебе хватит? Обычно последний звонок – дело одной ночи. Пусть и довольно бурной.
– Я клянусь, что встречу рассвет под памятником утонувшим в реке Березине наполеоновским солдатам, и это будет рассвет 6 июня 1997 года, – лживо пообещала я.
Что ж, эта выпускная вечеринка оказалась похожа на все мои ночные кошмары про бесконечную, неизбывную выпускную вечеринку, проходящую в мои 20, 25, 30, 35 и далее сновидческих числительных лет. Я начала с того, что позвонила А. и потребовала срочно приехать. Когда он приехал, вид у него был недовольный и озадаченный: он был уверен, что после возвращения из диктатора я больше не буду жить с мужем, и я не смогла найти в себе смелости и слез объяснить ему, почему сейчас я не могу поменять решительно ничего.
– Сейчас будет какое-то важное объявление? – сухо спросил он, заметив, что муж тоже дома.
Муж пожал плечами.
– Я не знаю. Я вообще уже ничего не знаю.
– Сейчас узнаете, – сказала я. – Да, важное объявление. Объявленьице! Рукописное, не до конца содранное. О расплыве синеватой собаки.
Я вошла в спальню, достала из шкафа шкатулку с письмами и сказала мужу и А.:
– Короче, вот. Помните, я была в собаке? Вы меня как-то держали, пока я была в коме. В общем, теперь меня тоже надо держать.
И рассказала им все. Про маму. Про письма. Про пятнадцатилетнюю девочку. И про кое-что еще. И кое-что другое. И про все, о чем ты уже знаешь. И еще про кое-что.
И добавила:
– Мне нужна ваша помощь. Пока я буду там, это будет что-то вроде приоткрытой двери лифта. Только не спрашивайте, почему я это знаю, – оно работает до тех пор, пока я это знаю. Через эту тугую резиновую щель можно как-то попасть туда, у вас получится. Пожалуйста, постучите, когда поймете, что я именно там. Пошуршите чем-нибудь. У вас выйдет, потому что я уже буду там и буду придерживать створки.
– А ты сама?.. Ну, постучать, – начал муж.
– Я буду текст, – просто и понятно сказала я и сама поразилась тому, что я смогла наконец-то озвучить то, о чем думала последние выпускные сутки. – Я иду в текст. Вам оставляю шкатулку. Она отлично гремит, пацаны. Как самая здоровая и жизнерадостная гремучая змея в мире.
– Ты будешь что? – спросили муж и А., и это был единственный раз, когда они подумали и сказали что-то в унисон. Больше никогда и никак они не совпадали, и не могли совпасть, и больше уже не совпадут.
– Стать текстом не так сложно, – уверила я их. – Особенно после того как побываешь диктатором.
И я взяла самое верхнее письмо, развернула его и опустилась вместе с ним на пол.
Строчки расплывались, я часто-часто моргала, на глаза накатывали слезы.
Ничего не работало. Текст сбоил, распадался на ливень и рябь, меня трясло, взгляд выхватывал мерцающие отдельные строчки: дождь лил так (вот оно что, это в тексте идет дождь), сверкнула молния (и лист тут же стал белым), какие-то бесконечные окошки, чужие окошки. Чужие кошки не пролезут в чужие окошки. Я уже не вчитывалась, а просто панически тыкалась в текст, как слепое животное в прутья клетки.
не надо было мне уезжать
не надо было
Мама, мамины оскорбления. Бабушка ее, видимо, муштровала. В глазах снова поплыло. Шлендра, с детства всюду таскаешься.
Шлендра, ветошь, идиш.
Молния сверкнула еще раз, и бумагу залили водовороты черной нефти.
– Не надо было ей уезжать! Не надо было! С детства всюду как шлендра таскалась мать твоя!
Я берусь двумя руками за крышку лэптопа и с размаху захлопываю ее. Мне пятнадцать. Ровно столько же, сколько маме в этом письме.
не надо было
шлендра
не надо было ей уезжать
Этого я не могла предугадать: того, что стану текстом проклятия, вынудившего меня выйти из коммуникации с бабушкой в мои пятнадцать, и одновременно текстом письма, в котором моя пятнадцатилетняя мама цитирует это же проклятие. Письма, материально существующего в том числе ровно за день до моей смерти. Объяснение Лины оказалось не объяснением, но инструкцией, причем максимально точной. Я смогла стать текстом только потому, что эта конкретная телефонная будка уже давно работала на входящие звонки и отчаянно звенела во мне набатом, пеплом и прахом прямиком в 13 февраля прошлого года. Больше никуда из нее нельзя было позвонить, поэтому я даже не раздумывала о том, как это случилось технически: очнувшись в виде текста, я поняла, что и правда преуспела в объектно-ориентированной нейронавтике.
А еще поняла, что я стала твоей фразой. Последней фразой, которую я от тебя слышала.
И что без нее ничего бы не получилось.
20. Это и есть я
Каково это – быть самоосознающим текстом? Могу ли я объяснить, на что это похоже – быть текстом? Я думала, что это будет как табло в аэропорту. Но вышло иначе. Как текст я была и намерением текста, и его содержанием, и расстоянием между моментом написания текста и физическим его пребыванием на листке бумаги, и давностью бумаги, и химическим ее составом – а еще я была девочкой-подростком из доинтернетного мира, которая уехала учиться в городок М. и написала письмо своему мальчику, с которым у нее еще не было ничего, кроме кропотливых, мелких, воробьиных поцелуев в обшарпанной чугунной раздевальной кабинке на разлившейся реке (оба стоят по колено в желтой чайной воде, и девочка держится обеими тонкими своими белыми руками за ржавые пятнистые края кабинки, чтобы не унесло течением), тех круглых кремовых мироточивых пирожных из «Кулинарии номер 8» с засахаренной жесткой рыжей мармеладкой на примятой верхушке, пахнущих теплой тряпочкой розоватых коктейлей из увитого пластиковым плющом и слюдяной плиткой кафетерия в дальнем углу универмага и тех весенних вечеров, настригаемых стрижиным свистом на прозрачные, свисающие с неба, как невидимый дождь, полосы света и темноты, полосы огромных фиолетовых дворов с бродячими жирафами из влажной стали, наспех сваренных оконных решеток и набрякших грушевых садов на перекрестке, где сбил палкой – и легла в глинистую оранжевую пыль, и стала этой пылью и памятью, памятью и пылью.
Тук-тук, – загремела шкатулка.