Что мы сделаем с бабкой? Делать что-то плохое с нейрозомби неправильно и неэтично. Мы устроим бабку работать в аукционный дом оценщицей животных (такой профессии еще нет, но мы ее фактически застолбим!) – она на этом точно собаку съела, точнее, кота обсосала. Несомненно, эта история с объективными животными начнет развиваться, раз откуда-то взялись эти двенадцать котов, и бабка-оценщица будет необходима. Как прекрасно! Я прыгала за бабкой по лесным корешкам и мхам и думала, как завтра позвоню в Комитет восстания персонально Лине и предложу ей кота бледного в обмен на – я отлично знала на что, и она тоже знала на что. И, подозреваю, ждала от меня именно такого жеста – слишком уж много вещей я заметила в ее кабинете, и это наверняка была лишь поверхность айсберга, бесконечная поверхность айсберга Клейна.
В лесопарке бабка вдруг стала очень быстрой, настоящей спринтершей – она прямо мчалась за котом! Я едва успевала за ними. Мне казалось, что она меня тащит в чертову избушку на курьих ножках. При этом было видно, что она не знает, где ее дом, – полностью доверяет коту.
Кот объективный, бабка зомби. Тут все понятно.
Мне впервые в жизни – точнее, впервые в смерти (я это сказала, правда?) – стало по-настоящему страшно.
Потому что кто-то ведь помнил эту бабку так вот ловко убегающей от людей звездной темной ночью по пустынному парку.
Более того: кто-то осознанно ее такой помнил. Кто-то, кому выгодно помнить бабку опытной спринтершей, вот оно что.
Я споткнулась о мелкую, как ручеек, низенькую могилку Пятнышка и упала в листья. Бабка убежала, ее поганый кот тоже. Как будто и не было ничего. Я слышала только шум своего дыхания. В боку нестерпимо кололо, во рту катался железным шариком привкус крови. Я приподнялась на локтях, сплюнула. Ничего – просто белый яблочный дым.
– Пойдем на аукцион на выходных, – предложила я мужу на следующий день.
– Зачем? – спросил муж.
– Ну как зачем. Мне надо увидеть, кто там будет белого кота продавать.
– Там будет наш сбежавший котик? – оживился муж.
– Нет, – ответила я. – Там будет моя сбежавшая бабка. И мне с ней нужно серьезно поговорить.
8. Линия отрыва
Наши воображаемые выходные затянулись. Каждый день мы шли на аукцион, как заядлые казиношники, пьяные покерщики, шалые циркачи, поджигающие невидимого жирафа всякий раз, когда публика начинает заваливаться взглядом куда-то в сторону. Пропуском в аукционный зал могла быть какая угодно объективная вещь, имеющаяся в наличии, – в моем случае это было кольцо; я так и не смогла рассказать мужу про шкатулку с письмами (почему-то мне казалось, что он использует это против меня, – но почему? использовал ли он что-либо против меня раньше? не вытеснило ли мое подсознание эту кровавую китобойную хронику на периферию дигитальной каши, которой мы все, если подумать, коллективно являемся? не натыкается ли на этого надутого, как артериальный безвоздушный шарик, кита беспамятства какой-нибудь случайный прохожий своими личными кладбищенскими пробежками? если я могу споткнуться о могилку собаки твоего прошлого, дорогой мой тонко воспроизведенный незнакомец, не можешь ли ты врезаться на бегу в мое аневризматическое, амнетическое, амниотическое млекопитающее, в разбухший мой дирижабль недосказанности? куда вообще попадает вытесняемое? Увы, литература по теме мне и нам всем недоступна: не прочитать, не выплыть), но даже если бы рассказала, я бы все равно не смогла изъять оттуда ни одного письма – это было так же немыслимо, как изъять из бабкиной астрологической коллекции кошачьих отдельного компактного ктика (мы уже попробовали – не вышло). Если отсутствие даже одного кота в этой формуле делало бабку неполной, что говорить о письмах: я почему-то точно знала, что они могут сработать – если им понадобится сработать – только все сразу и целиком.
Или все-таки рассказать ему про шкатулку.
Или как можно рассказать про шкатулку человеку, по чьей вине я сейчас существую как то, что существует вместо истинной меня, которой уже нигде нет? Та, кого я заменяю, рассказала бы ему все, я не сомневаюсь в ее тихой, кроткой жертвенности. Но поскольку я ее больше не заменяю – ведь суть и значение дубликата в том, чтобы облегчать разлуку близким, коммуницируя с ними, а коммуникацию нам отключили, – я самодостаточна. И я – не она. Потому что я не могу сделать то, что сделала бы она. И я знаю гораздо больше, чем она, хотя отдала бы все эти знания за возможность увидеть то, что увидела она в эти свои последние китобойные склянки, наполненные жидкими, желеобразными вещами запредельной настоящести.
Нет, сказала я себе, он ничего не должен об этом знать.
И поняла, как легко – будто воздушный шарик – я окончательно отделяюсь от той, которую я уже никому не заменяю и никогда не смогу заменить.
Мы с мужем ходили по аукционам всю неделю – хотя счет времени я уже давно потеряла. Все это его оживляло и вместе с тем пугало – настолько, что я задумалась: бывает ли депрессия у дубликатов? Если оригинал к ней склонен – почему бы и нет? Муж словно до конца так и не понял, что происходит; видимо, все это было для него чересчур тяжко. Я всеми силами пыталась проявить эмпатию. Представьте себе, вы мужчина (допустим), вы живете обычной своей царственной, полной мелких, рябистых, жидких волнений жизнью, работаете менеджером проектов (допустим) в средней технической компании (допустим) и однажды обнаруживаете, что:
а) вы не вы, а дубликат вашего сознания;
б) прошел почти год, но вас это не касается: дубликат не самый свежий;
в) ваша жена мертва;
г) ее убили;
д) это сделали вы;
да) это сделали именно вы;
да-да) при этом вы не умерли, вы живы, но доступа к себе у вас нет;
да-да-да, именно, ничего не продолжается, никакого е, ваш потусторонний алфавит ограничен, больше пяти открытий в одни руки не выдавать) вы находитесь в мире мертвых, если вообще возможны такие формулировки;
да, вашу мать, это еще не все) ваша жена находится там вместе с вами;
да, и даже это еще не все) она знает, что вы ее убили;
даже это еще не конец) у нее любовник, которого она завела до того, как узнала, что вы ее убили, потому что вы отказывались с ней коммуницировать после того, как она умерла, и в конце-то концов, почему бы и нет?
Да, да, да, это ужасно депрессивно. Я оправдывала его как могла: убитой быть тяжело (поверь, я знаю, о чем говорю), но убийцей – еще тяжелее (поверь, я понятия не имею, каково это).
Почему-то эмпатия мне не давалась – мой эмпатический алфавит автоматически застревал на стучащей зубами морозистой «д-д-д»; неужели зеркальные нейроны в копию не вошли, выдав мне бесчувственный некомплект? Или у меня всегда было плохо с эмпатией? Почему у меня нет доступа к его чувствам или переживаниям? Был ли доступ раньше – в наши белковые времена близости как обмена биоматериалами? Мне хотелось верить, что после объединения контекстов мы – мертвые – должны стать более эмпатичными друг к другу. Увы, порой наша взаимная коммуникация наполнялась все теми же слоистыми сияющими зияниями и провалами, белеющими, как снежное поле, областями звенящего незнания, как и в настоящей жизни. Никто никого не понимает, никто никого не чувствует, и при этом мы – одна сеть.