Как это хорошо, грамотно спроектировано – все как настоящее.
Но настоящее здесь – лишь вещи, лишь письма, лишь мои кладбищенские коты, которых я непременно найду.
Муж вполне мог быть в депрессии из-за злости на меня по поводу А. Выразить ее он не смел, потому что наша мучительная совместная тайна превратилась бы в мистическое постфактум убийство на почве будущей ревности. Ревность к мертвым – очень токсичная штука, взрывается, как бомба, во все направления, разрушая будущее и прошлое. Можно ли убить человека за то, что после того, как ты его убил, он, не зная еще, что убил его именно ты, предаст тебя?
Можно ли вообще думать таким образом? Подобная вневременная логика, похожая на сновидческую и смешивающая прошлое с будущим на равных, как мне казалось, была свойственна только дубликатам; при жизни (могу ли я так говорить? почему всякий раз жизнь у меня – будто оговорка, описка, ослышка?) я мыслила иначе.
* * *
– Я в молодости смотрел похожий сериал, кажется, – грустно сказал муж однажды утром. – Про то, как живут вместе муж и жена, и оба умерли. Но на самом деле умерли не оба – кто-то из них кого-то убил, и они живут вместе. Только вот беда в том, что такого сериала не было. И молодости не было. И не будет уже никогда. И даже если ты это запишешь, сериал по этому не снимешь, потому что это какая-то вязкая бессюжетная херня.
Эпистолярный фильм, мысленно ответила я. Сериал, снятый по комплекту неотправленных писем в прошлое. И пусть ты не услышал мой ответ, он уже есть, существует и влияет на контекст.
На аукционах мы немножко оживали – все было похоже на нашу прежнюю ветошную жизнь, когда мы ходили в варьете на кибер-Брехта или прожигали пятничные ночи на шестичасовых вагнерианских шоу: пили сахарные лилово-рыжие коктейли с колышущимися в них, как медленные птицы, мясистыми тропическими цветами, веселили незнакомцев шутками в оперном буфете («Ну что ты все смотришь и смотришь в зеркало? кого ты там хочешь увидеть? себя семнадцатилетнюю?»), притворялись, что видим друг друга впервые (опять же способ развеселить незнакомцев), и смотрели на вещи. Здесь мы смотрели на вещи – плюс все остальное. Что только не может быть настоящей вещью! Сахарница. Бездарная, бездарнейшая рукопись (читать невозможно, а удовольствие все равно получаешь). Щербатая груша из воска. Пробка от несуществующего графина. Очень старая, немного прогнившая, пожеванная мышами картонная коробка (тут муж оживился: был бы кот, вот бы он обрадовался, это же царь-коробка! от нее свет, сияние исходит! она прямо портал в реальный мир вещей и чувств! он бы буквально мышей себе высасывал из манящей настоящести этого гнилого картона!).
Муж смотрел на вещи, я смотрела на людей – давай мы с тобой сегодня назовем все это людьми, хорошо? Я высматривала А.: придет, не придет? Пусть А. и был любителем аукционов, он не появлялся. Видимо, откуда-то знал, что я тут буду. Вероятно, я даже слала ему по вечерам сообщения: придешь, не придешь, приходи же, мы тут собрались. Он не отвечал. Я бы и сама себе не отвечала.
Я так привыкла к отсутствию ответов, что, наверное, вся история, которую я хочу тебе рассказать, – о том, что никто никому на самом деле не отвечает.
Помимо А., я высматривала свою бабку (она обязана была находиться среди оценщиков!) или хотя бы своих ктиков – мысленно я присвоила себе все двенадцать, весь этот беленький шерстяной циферблатик. По вечерам я до сих пор искала их в парке, традиционно бегая вокруг зверькового кладбища, но мне перестало везти – хотя, подозреваю, такая категория, как везение, осталась в пространстве шанса, то есть – снова назовем это как-нибудь иначе – жизни.
В парке мне иногда попадались звери или что-то похожее. Проносились молниями по деревьям белочки, шуршали ликвором (я сломалась на слове «листвой», запомни это) мыши, как-то я увидела в ржавых мхах полусонного поздненоябрьского ежа, который грузно копошился в коричневых листьях. Еж зафыркал, когда я подтолкнула его ладонью, – от него пахло свежевырытой могилой, и я ужаснулась: откуда у меня это знание, чей это контекст, что и кто тут кому рыл? Еж немного кололся, но у меня и раньше кололись ежи: это могла быть память. Была бы я нейробабка, я бы лизнула ежа, чтобы понять; придерживая мягкого, топорщащегося ежа ладонями, я начала озираться, вдруг бабка и правда где-то тут ходит, пусть бы она и лизнула ежа. Но никого не было – как обычно в таких ситуациях, ты всегда остаешься одна с ежом, и сложно определить, кто из вас за кого живет, и нет способа понять, кто из вас настоящий; и вокруг пустырь, и весь мир пустырь.
Я наклонила голову и все равно лизнула ежа, потому что при жизни я никогда не лизала ежа, и предположила, что это – переизобретение опыта. Правда, после того как я уже лизнула его и почувствовала вкус колючей мокрой земли на языке, я не была уверена, лизала ли я при жизни ежей. Возможно, все, что я делаю тут словно в первый раз, – мой забытый, вытесненный опыт.
Мне надо уехать в лес и жить в лесу, поняла я, отпуская ежа – он валко зашуршал куда-то сквозь шаткие хляби. Поумирали же лесники какие-то. Друзья природы, экологические активисты, нейрохиппи. Сколько великолепных, пригодных для жизни лесов тут должно быть. К сожалению, все леса, которые мне попадались, ни в какое сравнение не шли с нашим живым, громким собачьим лесом послежизни, сквозь который мы носили друг другу и пустоте то камни, то коробки, то непрожитую, непроявленную нашу скорбь несоединимости друг с другом.
Однажды я почти забрела в крошечный, но многообещающий лесок на окраине города, но встретила на обочине человека (напоминаю, во время сегодняшнего сеанса у нас все – люди, каждая душа – человек), который грустно сказал: а я волонтером был, трупы в лесу искал, и вот теперь гуляю тут, а заходить боюсь, и с тех пор мне всякий лес на квадраты расчерчен. Спасибо, растерянно сказала я, так я пойду, может, похожу по лесу вашему? (Нужно ли спрашивать у других мертвых разрешение на пользование их контекстом, если встречаешься с ними около этого контекста?) Нет, ответил он, не иди туда, ради бога, там труп, там везде труп.
Везде труп, а мне не страшно – чудовищ не существует, душевнобольных не копируют, никто не должен страдать.
Страдаю ли я? Пожалуй, нет, хотя я переживаю из-за А. Кто точно страдает, так это муж. И я искренне не понимаю, почему мне так жалко человека – назовем и это человеком, будем необыкновенно щедры сегодняшним вечером, – который меня убил. Как мне тебя утешить? Таскаю я тебя с собой по завтрашним вечеринкам себе или тебе в утешение? Это любовь, привязанность или стокгольмский синдром?
И кого я хочу встретить на самом деле?
План мой был хлипкий, но внятный: выследить и обрести нейробабку (я знала, что она профессионал), попасть к ней домой, выкрасть ктика, притащить его в Комитет восстания мертвых в качестве нежного, мягкого подарка и как-то выторговать себе приоритетную очередь в нашем сложном, трудном и непрекращающемся деле попыток хоть через что-то – пусть электровафельницу, пусть посудомоечную машину – заглянуть в реальность. Я не была уверена, что нейробабка насобирала самовоспроизводящихся ктиков оттого, что была натренирована на это дело, – нейрозомби идет на след вещи, как собака течет вечной пружинистой рекой за подраненным хозяином селезнем, за сбитой метким выстрелом дверью, за расстрелянным в упор, но не сдающимся, петляющим по снегу ящиком или камнем; нейробабка-кошатница так отчаянно ищет ктика, что, вероятно, даже чуть-чуть его создает, хотя что она может создать, ее нет. Когда я делилась с мужем предположениями про бабку, я уже плоховато понимала, что имею в виду, – как будто к некоторым зонам моей свежей посмертной памяти доступ был ограничен. Что не значило, что этой памяти не существует.